Изменить стиль страницы

— На самотек пускать нельзя. Могут всякое наплести, — сказал около машины председатель. — Да вы не расстраивайтесь. А картина на уровне… мастерская, — прибавил он явно ради лести.

Угрюмый и молчаливый, не сказав никому ни слова, Туманов сел в машину. Одно и главное, что он понял, — было осознание своей слабости, бессильности и оторванности от каких-то коренных основ жизни. Он давно уже находился в том положении и в такой оторванности от народных интересов, что воспринимал иллюзии за подлинную жизнь, или, вернее, как она сложилась в его воображении; люди же сказали ему правду — и довольно жестокую! — что он ничего не видит из-за своей сытости. «Бежать! Он всего… Куда-нибудь. Как Лев Толстой. Например, в горы, к казакам. Нет, домой, в Демьяновск. Ну там-то я уже был, — вспомнил он свои те хлопоты и желание поселиться в городке. — Сволочь… наверняка алкаш, — подумал, не в силах побороть свою гордость, про человека на деревяшке. — Такая беспардонность! Да какое он имел право? Что он смыслит в кино?!» И, понимая, что это было проявление его высокомерия, Туманов не мог не поддаться ему. В таком подавленном состоянии он вернулся домой. Анна Евдокимовна сразу поняла все то, что произошло там, в каком-то дрянном городишке, и поразилась такому состоянию мужа.

Все то же было здесь, в своем хорошо обжитом, уставленном богатой мебелью и произведениями искусства гнезде, тот же был просторный, со старинными креслами и книжными шкафами кабинет, тот же письменный стол с бронзовыми и костяными фигурками, но Туманов в этот поздний вечер не чувствовал себя счастливым. «Жить ради своей сытости? Разве для такой ничтожной цели я родился на свет? Тот самый я, который плакал при виде нищего человека? Боже, что же со мной стало? Надо что-то менять… Так нельзя дальше жить».

«Отпробовавший зелья невмочь остановиться», — вспомнил он высказывание одного мужика. «Но ты не сидел в моей шкуре. Ты не знаешь, что такое слава! Несчастный… Я или он? Кто из нас более несчастен? Зачем мне слава? К чертовой матери! Тишков сказал мне:«Живи не ради славы».

Шумно вошла в своем розовом халате Анна Евдокимовна.

— Да что, собственно, произошло?

Он, не отвечая на вопрос, лег на роскошный диван, накрыв голову маленькой расшитой подушечкой.

— В чем дело? В чем дело, Роман? Ты можешь, в конце концов, мне объяснить?

«Я ей ничего не скажу. Она не поймет, что сделал со мной этот несчастный человек на деревяшке! Она не поймет той бездны, в которой я очутился. Но надо все хорошо обдумать. Главное — спокойно обдумать. Следует выяснить самому себе: этот фильм — неудача или же гораздо худшее? Что же худшее? Хуже ничего не может быть! Я из низов народа. Как же я мог оторваться от них? Я там все народное впитал еще с молоком матери. Как можно говорить, что человек способен забыть, как пахнет роса и как кричат на заре петухи? Ну, допустим, многое действительно выветрилось, но зато я стал мыслить шире и видеть гораздо дальше. Как они могли сказать, что я оторвался от народа? А сам я — не народ? И что такое — народ? Один старик сказал мне: «Ты заелся». А разве я действительно не заелся? Разве меня трогает чужая беда? Сколько уже лет я хожу как конь по приводу: квартира — дача — «Мосфильм» — творческие дома — и отдых на курортах. Я даже забыл, когда ездил поездом. А что же мне было видно из окошек самолетов? Какой черпал я материал на курортах? Да, я не ленился, случалось, работал как вол. Но во имя чего? Меня сжигало желание — сказать сокровенное, большое, необходимое людям? Ужасно как раз то, что об этом, высшем, я давно уже не думаю. Об этом я думал и тем страдал вначале. Только за первые свои две книги я могу быть спокойным: там, я знаю, есть трепет людской души. Потом пошли экскаваторы, ходули вместо ног, плакаты… Но, работая над ними, я о многом переживал. — Он вскочил и стал опять быстро ходить около стены. — Что-то следует предпринять. Жизнь скоротечна… И я не имею гражданского права не переменить свою жизнь! Главное… выяснилось при всей моей дутой славе, что мне не о чем писать. Раньше все клокотало в душе… Теперь я высасываю из пальца сюжеты и все оглядываюсь — не слишком ли смело? Я давно уже забыл, как пахнет сено. А запрягу ли я коня? Я должен все переменить!»

XIX

Еще тяжелее, чем возврат из леса, было для Назаркина свыкание с новой жизнью. Он, видно, сильно задичал, если так пялили на него глаза люди. За тридцать лет он от многого отрешился, годы лесной, дикой жизни, понятно, не прошли даром и наложили отпечаток на его душу. Но одно, что осталось в нем неизменным, — любовь к земле, а стало быть, и к жизни. Он уходил в лес от людей, чтобы остаться наедине со своей душой, и, может, до смертного часу оказался бы в своем одиноком пристанище, если бы не встретился тогда такой хороший и щедрый человек, как Иван Тишков. Душевные слова Ивана Ивановича пересилили его отчуждение от людей, но, воротившись, он продолжал еще чувствовать свое одиночество. Однако как бы то ни было, но он уже втягивался в эту жизнь, и главное, что укрепляло и поддерживало его душевные силы, — работа, от которой он давно отрешился, и думал, что уже забыл ее. Ему удалось добыть у одного старика столяра легкий, с тонким и широким лезвием топор, к которому он приделал короткую и изогнутую ручку, и теперь пуще глаза берег его. К топору Матвей Силыч испытывал такую же нежность, как к ребенку, в особенности оберегая от гвоздей при работе. Еще зимой Иван Иванович сколотил маленькую плотницкую бригаду, куда вошел и Назаркин. Детище плотников — украшение резьбой нового, близкого к завершению здания библиотеки. Работа уже близилась к концу. Им пришлось отделывать резьбой фронтон, крыльцо, наличники оконных рам, антресоли, колонны, столы, и теперь он с тремя плотниками налег на дубовые, в форме птицы, стулья. Их требовалось сработать триста штук. Решение о стульях Назаркину пришло в голову в самую последнюю минуту, когда мужики уже складывали в ящики инструменты; оглядев зал, Матвей Силыч вдруг понял, что казенно-фабричные унылые стулья, которыми заполняли в Демьяновске все общественные помещения, испортят вид. В бригаду входили: Иван Иванович Назаркин, Степин и ученик ремесленного училища Петр Лушкин, парень очень смышленый, с умными руками, прилежный и тихий. На Петра Иван Иванович возлагал большую надежду, так как видел в нем продолжателя такого, уже исчезающего нынче, ремесла. Несмотря на то что Назаркин совершенно не знал нынешнюю молодежь, он чутьем угадывал в Петре редкого, природой одаренного человека, который не заражался всем тем пустым и суетливым, чем жили многие его сверстники. Он смотрел на Петра как на сына, а тот платил ему ответной заботливостью и любовью. Если Назаркин считал, что Тишков вернул его из леса к людям, то сам Иван Иванович был благодарен Матвею Силычу за то, что он научил его плотницко-каменному ремеслу. Присматриваясь к Назаркину, Иван Иванович еще не мог с уверенностью сказать, что тот прирос к теперешней жизни. Он видел, что Назаркина многое отталкивало, но от его глаз не укрылось то спокойствие, с которым этот старик начинал каждый свой день. Такого спокойствия у него не было еще совсем недавно, месяц назад. Иван Иванович не сомневался, что самым сильным лекарем являлась работа, она-то и давала опору и силу его надломленному духу и сделала то, что он стал спокойно смотреть на мир. Но работа подняла к жизни не одного Назаркина. Стал светлее и без прежнего, еще недавнего страха смотреть на окружающее Степин. Он теперь уже не чувствовал одиночества и не думал о смерти и с ужасом вспоминал, как в одну лютую январскую ночь минувшей зимой пришла к нему мысль о петле. Весной он покрасил в красный цвет свою довольно-таки облупленную деревяшку и стал три раза в неделю бриться. Он также бросил, по наблюдению Ивана Ивановича, плакать глухими ночами, что часто делал, придя к ним на житье. Сами же они даже и не догадывались о той могущественной силе, какая была заключена в их теперешней работе. Если Иван Иванович и осознавал ее, не думал, что она могла перевернуть всю жизнь Назаркина.