Изменить стиль страницы

Ласковый тон подействовал на Назаркина. Глаза его увлажнились, и он сделался суетливее.

— Здравствуй, старая.

— Да уж чо хорохориться? Состарились мы с тобой. Не хвораешь, отец?

— Здоров.

— И то ладно. Не нам плясать вприсядку. Уж ты прости меня, темную дуру, каюся: я-то тебя, отец мой, в покойники записала. Об душе твоей молилась.

— Что мне прощать? Искал я тогда смерти.

— Да вишь, господь уберег.

К магазину подъехала, грохоча колесами по булыжнику, подвода с товарами. Николай Дичков вел в поводу лошадь: зимой он всегда поставлял с базы продовольственные грузы.

— Колбасу-то, черт, привез? — крикнула ему запальчиво Парамонова Варвара.

— Ливер, бабы.

Очередь угрожающе зашевелилась, и из разных концов к ней кинулись новые люди с сумками и авоськами.

— Кака колбаса-то?

— Говорит — ливерна.

— Колька, почем ливер-то?

— По тридцать пять копеек, — ответил Николай, разгружая ящики.

— Поганая колбаса, — сказала, как бы вынося общее суждение, Князева Анисья.

— На такой-то, ясно, свататься не пойдешь! — бросил, подмигивая, какой-то мужчина средних лет.

— Чай, с бутылкой вам как раз и сгодится, — сказала сердито Серафима.

— Больно язык длинен у тебя, старуха! — огрызнулся тот.

В это время Назаркин заметил человека, который давно уже выпал из его памяти, — Тихона Лебедкина. Тот стоял впереди, совсем уже сгорбившийся и сникший. Вислые плечи его явно гнулись к земле, изборожденное глубокими морщинами, продолговатое, с тяжелой челюстью лицо было угрюмо и мутно. Да, Назаркин не мог ошибиться: это был Тихон Лебедкин, занимавший в ту горькую пору должность председателя райисполкома. Тогда человек этот наряду с другими переживаниями явился причиной бегства Назаркина от людей и заставил его, холодного и голодного, неоглядно бежать от них в лесную глухомань.

Очередь медленно подвигалась вперед, к крыльцу магазина, но когда Назаркин ступил вовнутрь, продавец объявила, что и масло, и ливер уже кончились. Купив хлеба и молока, Назаркин вернулся домой. Едва он вытащил продукты из сумки, как в дверь его тихо, неуверенно постучали. Вошел Тихон Лебедкин. Что-то заставило его подумать о своей душе и какая-то сила привела на этот порог — как-то задобрить человека, которого он раздавил тогда своей тупой жестокостью. И не только задобрить, но попросить у него прощения и принести свое покаяние, чтобы облегчить себя. Порядочное время они молча стояли друг перед другом. И тот, и другой находились во власти воспоминаний — какими они были тогда, тридцать с лишним лет назад: один упивался счастьем от сознания власти над людьми, другой, ослабевший и одинокий, просил участия и помощи. Крепко врезался в память Назаркина тот вечер, когда он прямо со своего холодного пепелища пришел в новый, только что построенный дом Лебедкина (тот сидел за хорошими закусками), и попросил хоть как-то подсобить ему. «Никакой помощи не получишь!» — бегло взглянув в лицо просителя, ответил тогда Лебедкин. Эти жестокие, лишенные всякого человеческого чувства слова крепко врезались в память Назаркина и живо, как будто они были произнесены только вчера, всплыли сейчас, когда на пороге возник человек, которого он меньше всего хотел видеть. «Что ему надо?» — подумал Назаркин, увидев в дверях его лицо с тяжелой нижней челюстью. Но, пристальнее взглянув на него, Матвей Силыч разгадал то, что привело Лебедкина к нему: он шел затем, чтобы покаяться. «Хочу веровать, что ты мне брат! Хочу веровать!» — подумал Назаркин. Матвей Силыч думал, что именно совесть привела его к нему теперь. Но как он ошибся! Не совесть, а тот неосознанный страх, который часто охватывает старых людей, злобно и недуховно проживших жизнь.

— Брат мой… Матвей!.. — дрожащим голосом выговорил Лебедкин и, будто споткнувшись на слове, остановился. Он чувствовал свое волнение и удивлялся самому себе, что поступал так. — Дело давнее, мы с тобой уже в землю глядим… Что нам нынче делить? — выговорил он еще.

— Что ты хочешь? — тихо спросил Назаркин, в душе своей жалея его как несчастного, растоптавшего добродетель.

— Что мне хотеть? Одно, брат… ты уж прости. Дело-то давнее — поросло быльем. Вины особой моей перед тобой нет, а ты все-таки прости меня, Матвей!

— Зачем же тебе понадобилось мое прощенье?

— Я к тебе пришел, как видишь, по доброй воле, — уже с властными нотками проговорил Лебедкин.

Их угадал Назаркин.

— С кем ты живешь? — спросил он в тишине.

— Один. Жену похоронил два года назад.

— А дети? Сын с дочкой?

При этом вопросе Матвея Силыча концы серых губ Лебедкина дернулись, а глаза блеснули влагой.

— В год по одному письму получаю. Нынче какие дети!

— Они разные, — сказал Назаркин, — я так думаю.

— Давай, брат, выпьем, — Лебедкин вытащил из кармана бутылку. — Рад я, что ты жив и вернулся! Я, брат, только для виду строг был. Сам из таких, как ты. Из простых-то людей.

— Простые да свои тоже деспотами бывают.

— Был бы деспот — я б к тебе так вот… не пришел.

Назаркин покачал головой.

— Ты болезней и смерти боишься, Тихон, — выговорил он, и по интонации голоса Лебедкин почувствовал, что он жалел его, и это всколыхнуло его самолюбие. — Ты не по совести пришел. Тебе худо одному! И ты явился не ради братства со мной — тебя пихнул страх перед одиночеством. А я-то, откровенно сказать, обрадовался. Подумал сперва: ты к человеку явился. Об его душе соскучился. А ты, Тихон, тот же деспот, какой и был. И я такого тебя жалею!

— Ты — жалеешь? — заметно побагровел Лебедкин. — Ты — меня? Сам несчастный!

— Очнись от скверны. Освободись.

Лебедкин ухватил дрожащими руками бутылку. Он хотел крикнуть что-то в лицо Назаркину, но, будто окостеневший, его язык не вытолкнул ни одного слова, и, шаркая подошвами, он торопливо исчез за дверью.

XXI

Жена Прохора Варвара работала в кафе раздавальщицей, но в конце марта ее за прилежание выдвинули на должность администратора. Сама Варвара считала, что она получила это место вполне заслуженно. Так, конечно, и было: к своим обязанностям она относилась со старанием, работала тихо, исполнительно, но, несмотря на все это, как только Иван Иванович узнал, что сноху повысили, он сказал Прохору:

— Радоваться тут нечему. Мы плохо знаем нынешних баб.

Прохор довольствовался жизнью так, как она ему давалась, не умел говорить и размышлять о ней, и ему казалось, что он знал всю подноготную не только своей жены, но всех знакомых, потому что он имел добрую душу, не умел копаться в людях, к тому же с утра до ночи был занят делом.

— А что ты имеешь в виду? — не понял Прохор отца.

— Ох, зря выдвинули, — не объясняя, только и сказал Иван Иванович.

— Ну ты брось, батя: Варвара ничем таким не обольстится.

— Гляди, как бы сам не оказался под каблуком.

Недели две Варвара никак особо себя не проявляла, корректно-вежливо обращалась с подавальщицами, судомойками, гардеробщиками и кассирами, и все решили, что с ней и теперь можно было жить душа в душу. Не обрадовалась повышению Варвары одна старая и наблюдательная судомойка и уборщица Прокофьевна.

— Худо, бабы, — только и сказала она, ничего больше не поясняя.

— Варвара — своя, — сказала раздатчица Нюша, всех людей мерившая аршином своей урожденной доброты.

Проработав в этой должности две недели, Варвара, по выражению той же Прокофьевны, «малость одубенела». Она стала властной, редко улыбалась, ходила с поджатыми губами, любила сидя выслушивать объяснения — нравилось, когда кто-то, оправдываясь, топтался около нее. Одна Прокофьевна, подойдя к ней, усаживалась рядом на стул, словно не замечая амбиции Варвары. «Укорочу и тебя, старуха! Будешь гнуться. В том я не сомневаюсь». Особенное удовольствие Варваре доставляло испытывать свою власть над мужиками. Она им как бы за что-то мстила. Варвара часто говорила: «Попановали — теперь пришел наш черед». Что она этим хотела выразить, в точности не могла объяснить сама. Раньше Варвара не притрагивалась к газетам, теперь же каждым вечером внимательно их просматривала, особенно те статьи и материалы, в которых рассказывалось не столько о героизме женщин, сколько об их самостоятельности, твердости. Раньше, когда Варвара была молодая, она мечтала иметь хорошую, дружную, большую семью, умилялась от сознания своего материнства, от одной мысли, что это она дала жизнь детям. Материнство было святостью, высшим законом для всякой женщины, считала она. Но, родив одного ребенка, дочку, Варвара старалась не вспоминать запаха пеленок. Постепенно, год за годом, чувство это — собственной свободы, ни от чего и ни от кого независимости — окрепло в ней. Да и не одна она думала так. Такое отношение к жизни Варвара видела у многих женщин. «Дуры нынче вывелись, зарубите-ка себе на носу», — думала она. Вчера, перебирая в сундуке старые свои обноски, Варвара посмеялась над собою: как она мечтала когда-то, дура, иметь хоть одно платьишко, лишь бы было дите да хороший мужик под боком.