Изменить стиль страницы

Не встретил…

После Смоленска, после Орши тревога еще жестче стиснула сердце, боялся самого страшного: не здесь ли?! То справа, то слева от путей зияли свежие, с обожженными краями воронки, чернели остовы сгоревших вагонов, встречались завалившиеся набок паровозы с задранными красными колесами — курьерские. То там, то там угадывал в отдалении желтые сугробы новых могил, над ними — ни креста, ни дощечки с именем. И он стискивал зубы и кулаки, уверяясь, что отныне и спать будет со сжатыми зубами и кулаками, до той самой поры, пока последний завоеватель не ляжет в землю.

За последние сутки побывал и под бомбежкой, но спрыгивал с товарняка и бежал в лес без обостренного ощущения опасности, как, бывало, в Испании или Халхин-Голе, сейчас оно подавлялось более сильным чувством переживаний за жену, за сына…

Павлов обмахнул щеткой забрызганные при умывании сапоги, распрямился и свел брови: чего надо подполковнику? Табаков остановился перед ним, вскинул подбородок и бросил руку к козырьку:

— Разрешите обратиться, товарищ командующий… Подполковник Табаков прибыл из предписанного вами отпуска для прохождения дальнейшей службы…

Тот и после этого не сразу понял, кто перед ним. Солнце, пробиваясь сквозь листву, пятнало его череп. Наконец удивленно рокотнул:

— Ты, родимый?! Одна арматура! Не видывал я тебя таким прежде, друг мятежный. Лишь синь-порох на физиономии.

Табаков не принял шутливого тона командующего.

— Прошу направить в действующую часть…

Командующему его слова не понравились, он сузил зрачки:

— Шустрый какой!

Под таким взглядом, как у Павлова, трудно, почти немыслимо устоять, не опустить глаз. Табаков не опустил. И вблизи ощутимо понял, как сдал за дни войны командующий. Ворот гимнастерки стал просторным. На бритых висках появились впадины, словно у загнанной лошади, меж бровей прижилась острая складка, не та, знакомая, волевая, смыкавшая брови, а какая-то болезненная, недоумевающая. Да и глаза, прежде светлые, колючие, как взятая изморозью сталь, были сейчас другими. В припухших от бессонницы веках они словно бы тонули, уменьшились, в быстроте, в подвижности глаз командующего жила не столько былая решительность, сколько затравленность.

«Трудно ему!» — посочувствовал Табаков, но характер держал:

— Разрешите идти в управление кадров?

Вот теперь знакомо, почти люто зыркнули глаза командующего: дескать, как смеешь! Но Павлов сдержался. Табакова он помнил, такого на испуг не возьмешь. Тем и люб.

И опять пророкотал, тише, замиряясь:

— Ишь, шершавый — не нашей державы!.. Ладно, пошли чай пить. Ну-ну, не имей привычки отказываться от гостеприимства начальства — плохо кончишь.

В палатке ждал завтрак. Был он, несколько удивив Табакова, спартанским: черный хлеб, вареная картошка в мундире, селедка, колотый сахар в блюдце. Табаков знал, что командующий не гурман, но поесть любил плотно и вкусно. Украшая стол, прохладой светился графин с прижавшимися к нему гранеными стопками. Табакову оставалось лишь догадываться о причине столь скромной трапезы, но ему не до того было.

Ординарец, коряча ноги и приседая, внес перед собой и водрузил на край стола пыхающий самовар. Отпустив красноармейца легким кивком, Павлов налил в стопки, столкнулся с табаковской:

— Ну, будем, как говорили наши отцы! За… скорую, трудную победу!

Желанно прозвучал тост, да не шибко уверенно. Споткнулся он, командующий, перед словом «скорая». Какая уж там к дьяволу скорая, если немец за четыре дня пол-Белоруссии оттяпал! Вот у него, немца, скорость! Вбивает в оборону мощные танковые клинья, сочетая их с такими же мощными ударами авиации по советским войскам и коммуникациям. В результате у него, Павлова, почти нет сплошной линии фронта, есть отдельные, большие и малые, очаги ожесточенных сражений. Страшно подумать: враг изучил и перенял опыт Красной Армии по сколачиванию крупных танковых соединений, сделал их своей главной сокрушающей силой. А в Красной Армии танковые корпуса были расформированы как «не оправдавшая» себя громоздкая организация. И за это расформирование наиболее рьяно выступал он, тогдашний начальник автобронетанкового управления. Ссылаясь на их негибкость и уязвимость, которые увидел в испанских боях. Исправили ошибку, да, верно, поздновато…

Молча пожевали, соленым заедая горькую. Хотя и наголодался Табаков, а пища не шла в горло: тошно было на душе. Не ел и Павлов. Зато охотно принялись за чай. И опять же молча. Словно бы приглядывались друг к другу перед главным разговором, который, полагали оба, должен состояться: ни один не забыл той, минской, размолвки. В иной обстановке она произошла, по-иному они смотрели тогда один на другого. А сейчас вроде как ролями поменялись…

Наконец Павлов отсунул от себя блюдце со стаканом, скрестил на столе руки, нервно похлопал пальцами по золотым шевронам на рукавах. Спросил глухо:

— О семье своей что-нибудь знаешь?

— Не знаю.

И новое, еще более тягостное молчание. Ведь не о семье просился меж ними разговор. Хотя оброненный вопрос не случаен конечно же: именно опасением за судьбу семей военнослужащих начинал Табаков то свое письмо в округ: отправить, мол, их нужно подальше от границы, пока не поздно. Где сейчас жены, дети, родители? Что с ними? Ведь о многих даже в нынешней критической, полной неразберихи и паники обстановке известно: погибли в первый же час, в первые же минуты войны… По его, Павлова, вине. Пусть не полной, но — все-таки да, все-таки! И осознание этой вины, безусловно, мучило.

Если же к тому прибавить нечто более страшное, происшедшее на его фронте, то менее слабого оно должно просто-напросто раздавить. Горько, больно, а признаться нужно: катастрофические потери можно было предотвратить. Можно. Не сумели и не схотели. Осторожничали. Но осторожность подменили перестраховкой: кабы чего не вышло… Поганая это штука — перестраховка. Сколько несостоявшихся добрых дел, сколько великих замыслов украла она у человечества!

Табаков смотрел на командующего фронтом тяжело, непрощающе и все же с сочувствием. Понимал: не следует на одного Павлова вешать собак, не только он повинен. Виноваты и те, кто переоценил его, полагая, что дано ему не только храброе сердце, но и зоркая мудрость полководца, что он с вершины своего высокого положения сумеет увидеть и здраво оценить все то, что происходит и может произойти в его приграничье, в его самом главном, Западном  о с о б о м  военном округе. Ведь вот же о храбрейшем своем маршале Мюрате Наполеон Бонапарт говорил, что вне сражения тот слабее женщины и монаха, у него совсем нет моральной храбрости. А именно наличие этой  м о р а л ь н о й  храбрости, как подчеркивают и нынешние теоретики, должно отличать истинного полководца… Была ли она у командующего округом неделю, две, три недели назад?

На Белорусском вокзале в Москве Табаков случайно встретился с соратником по Испании, работавшим сейчас в Главном штабе Военно-Морских Сил. Он горделиво сказал: военный флот встретил врага в полной боевой готовности и в первые часы нанес ему большой урон, сам не потеряв ни одной боевой единицы… Почему же у других получилось так, а в Западном особом — иначе? Есть пища для размышлений! Но расплачиваться, к сожалению, приходится всем, правым и виноватым…

Павлов догадывался, о чем думает его более молодой товарищ по оружию. В Москве считают: он, Павлов, потерял управление войсками, не знает истинного положения дел, а потому, мол, рассылает иной раз некомпетентные приказы. Допустим, так. А они там, в Москве, в Генеральном штабе, много знают?! А они здраво управляют?! Тоже порой такие директивы спускают, что хоть за голову хватайся. А политики. Теперь они смотрят на армию как на зонтик, который должен укрыть их от грозы. А что они заявляли десять дней назад, уполномочив на это ТАСС?.. Понятно, уходить от признания своей вины и кивать на вышестоящие инстанции — не достоинство, а трусость. Военачальник не имеет морального права уходить от ответственности даже в том случае, когда высшее командование действительно просчиталось. Устав требует от войск и командиров быть всегда в боевой готовности. Армии содержатся не для учений и парадов, а для немедленного отражения и наказания агрессора.