Каршин из-под седой брови недоверчиво нацелился в Устима Горобца:
— Об чем твоя песня?
— Як о чем! О вас, казачишках, як вы из белужьей икры вылупились, як осетров баграми таскали да пластали…
Стахей Силыч угадывал подвох и потому отмахнулся: хохлы казачьих песен не знают! Но остальные навалились с просьбами: спой, дядька Устим, расскажи, дядька Устим! И он раскурил очередную самокрутку, пыхнул дымом в сторону Каршина.
— С германской войны шел солдат домой. Шел через Излучный. Зашел к уральскому бородачу передохнуть. Бородач со снохой пельмени едят, а солдат на крыльце табак курит, животом скучае. «Солдат, а ты нашего Стахея, часом, не встречал на войне?» — «Как же, — отвечает тот, — обязательно!» — «Как он там, а?» — «Геройский казак! Ужасно, скажу вам, геройский…» — «Ты, солдат, садись к столу! Паша, наложи ему пельменев… Расскажи-ка, солдат, расскажи о Стахеюшке, как он там геройство объявил». — «А вот так». Солдат ложкой работае, як казак веслом: пельмени у него швыдко в рот летят. Сам побаску не забывает: «Храбрость, отец, проверяли. Хто усидит верхом на стволе пушки во время выстрела — тот герой. Один сел, выстрелили — свалився!.. Другой — тоже. Тогда Стахей ваш взобрался… Бабахнули — сидит…» — «И будет сидеть! — ликует папаня. — Пашенька, налей солдату чарку!» Выпил солдат, утерся рукавом, опять привалывся к столу. Далее балакае: «Зарядили пушку, еще раз бабахнули. А Стахей сидит!..» — «И будет сидеть! Потому как — казак! Налей солдату еще, Пашшшенька!» Служивый уже и наевся, и напывся. От стола отпихнулся, на дверь поглядае. А отец Стахея — до него: как, слышь, далее-то было? «Настоящий, — говорит тот с отрыжкою, — настоящий ваш Стахей казак, чистых кровей казак. Стали его снимать со ствола — снять не могут: штаны прилипли…»
В санях долго смеялись. Даже Стахей Силыч смеялся — умел ценить шутку. Но жарче всех радовался сам Устим, из его распятого рта, из-под чернющих усов выталкивались клубки пара и придушенное: «Й-хиа… й-хиа… й-хиа…»
— Я трохи не вмер, як рассказалы мени такое про нашего Стахея! — успокаивался Устим, утирая слезы и любовно поглядывая на Каршина. — Они ж все, казаки, выродились не из грозовой тучи, а из навозной кучи…
Стахей Силыч подкрутил усы, стрельнул глазом на Настю, привалившуюся к плечу Сергея: она даже не улыбалась. Или продрогла и ей не до смеха, или в коем-то ином царстве-государстве мыслями бродит? Удавил в груди завистливый вздох: эх, хороша лебедушка!
Вспомнил об Устиме.
— Что его слушать?! Наврет всегда — конца нет. Лишь бы грох-смех поднять. Мастер рикошеты строить, охальничать, стало быть… Ну хоша, конечно, если шутку не шутить, то и в люди не ходить… Только я вот правду баить буду. Про то, как в четырнадцатом годе Устимушка казаком чуть не стал…
— Стахей!
Кое-кто начал улыбаться.
Сколько помнили излученцы Стахея Каршина и Устима Горобца, столько и знали: Стахей и Устим — вечные, непримиримые и влюбленные друг в друга враги. Медом их не корми, только дай поизгаляться одному над другим. Немыслимо было даже представить, чтобы какое-то застолье, какая-то компания обошлись без них, без их перепалок, без их песен. Хороши они были каждый на свой манер, а уж если оказывались вместе, то им и цены, как говорят, не сложить.
Такими знали Стахея и Устима люди. Но лежала меж ними кровавая тайна, которую они старательно оберегали от чужих глаз и ушей.
В 1919-м, когда белоказаки атамана Толстого и алашордынские националисты восемьдесят дней душили осадой красный Уральск, в тылу у них стали активно действовать партизанские отряды из левобережных поселков, где жили преимущественно переселенцы с Украины. Карателям никак не удавалось их выследить и разгромить, и они вымещали злобу на всяком, кто попадал под руку.
Окружили однажды белоказаки и село Долинное, что в шестидесяти верстах от Уральска. Окружили и давай шарить по домам и дворам, выискивая мужчин. Штыками и прикладами согнали к площади сорок семь человек, были тут не только крепкие мужики, но и старики, подростки.
Арестованных повели в степь, а следом громыхала телега с лопатами. За телегой бежал босой мальчонка лет девяти, плакал и кричал: «Отпустите тятьку!» Казаки матерились, отгоняли его, а он все бежал и бежал за оцепленной конниками колонной.
Долго гнали людей по горячей ковыльной степи. А возле одного буерака остановили и дали в руки лопаты: копайте яму! Долинцы поняли: конец… Да и казаки не скрывали: «Это вам коммуния будет, краснопузики! Вместе ляжете. Гы-гы!..» Кое-кто из смертников просил смилостивиться: «Я ж ни при чем тут, господа казаки! Отпустите, у меня ж восемь душ детей!…» — «Бог отпустит!» — глумились и ржали конвоиры.
И долинцы замолчали. Сосредоточенно и хмуро делали последнюю в своей жизни работу: врубались лопатами в затвердевшую под летним зноем землю. И только один украинец глухо просил: «Сынку, уходи до дому!.. Сынку, прошу, тикай до хаты… Я скоро вернусь, сынку… — И страшными от горя глазами смотрел на палачей: — Казаки, увезите отсюда хлопчишку… Прошу вас, казаки…» Один из казаков подскакал на коне к мальчику и стегнул плеткой: «Ступай отселева, паршивец!»
Тот отбежал в сторонку, но взахлеб продолжал свое: «Отпустите тятьку!..»
Когда яма была готова, казаки стали подводить долинцев по шестеро и ставить на краю. «Та-та-та!» — пересчитывал их пулемет с тачанки и замолкал, словно бы удивленный, что на краю ямы никого не оказывалось. Подводили очередную шестерку, и опять, постукивая, пересчитывал обреченных «максим», и опять замолкал, недоуменно вынюхивая воздух ежачьим рыльцем.
Так, деловито, не спеша, пересчитал всех. И тут казаки увидели, что мальчонка сидит невдалеке на земле и, подтянув острые коленки к подбородку, трясясь, молча грызет кулаки. Он сошел с ума. Тогда одноглазый урядник взял у казака винтовку, подошел к мальчику и, проткнув его штыком, кинул, дергающегося, в яму с расстрелянными. Спокойно, неторопливо, по-хозяйски — точно со стога навильник сена сбросил в сани.
В то время Устим тоже был в Долинном. Он перебрался туда из своего правобережного Излучного, чтобы избежать белой мобилизации и примкнуть к партизанам. В Долинном у него жили дед и двоюродный брат. Казаки расстреляли их возле той общей ямы, а девятилетнего племянника заколол тот одноглазый урядник. Сам Устим спасся чудом: спрятался в колодце на огороде. Сквозь щели сруба видел, что творилось в поселке. И одноглазый урядник, особенно усердствовавший при обысках и арестах, врезался в память Устиму навеки.
Встретиться им довелось в январе следующего года в Гурьеве, только что освобожденном от белых 25-й Чапаевской дивизией. Заскочил разгоряченный боем Устим в одну из мазанок воды напиться, а в ней — он, урядник. Только не в казачьей походной форме, не при погонах с лычками, а в старом, заношенном полушубке и казахском малахае-треухе. Сидит на корточках перед топящейся печуркой, из бороды сосульки выбирает, отогревается. Устим вначале не признал его и потому, как всякий победитель, отнесся добродушно:
— Шо, отвоевался, казак?!
— Какой я вояка, товарищ! — и вскинул на Устима левый глаз, круглый, настороженный. Вместо правого — запавшая морщина. — Еще в четырнадцатом, на германской, одну гляделку осколком вышибло…
И тут Устим узнал карателя. Потащил наган из кобуры, потащил шашку из ножен.
— Постой-постой, друже!.. Постой… Не вояка, значит? Це правда, не вояка — каратель. Кат кровавый! Долинное помнишь?..
Казак медленно поднялся с корточек, лицо его стало белым. Руки, как бы отталкивая воздух вместе с Устимом, мелко тряслись:
— Что ты, что ты, товарищ!.. Какой такой Долинный?! Отродясь не слыхал…
— Брешешь, стерво! У меня два глаза, они не забудут, если хоть раз побачут… Сорок семь безоружных, старых и малых… И деда моего, и брата моего, и хлопчишку-племянника… Ходим на двор, стерво!
Тот рухнул в ноги: прости, товарищ, не моя, дескать, воля была! Но Устим поднял его пинком и вывел во двор, держа наготове обнаженную шашку.