Изменить стиль страницы

В детстве Костя иногда просыпался среди ночи и со страхом прислушивался: запоют ли петухи? Он искренне полагал, что если не запоют, то и солнце не взойдет и придется жить в потемках — не будешь же спать и спать. Взрослым он верил на слово, а взрослые часто говорили: как третьи петухи пропоют, так сразу начинает светать. В то далекое-предалекое время к своему черно-оранжевому, большому, как теленок, петуху Костя относился с величайшим почтением. Но зато утром — о! Маманя до пяти-шести раз приступается к нему: «Вставай, соныга, солнце в пятки уперлось!» Он столько же раз садится на койке, не разлепляя глаз, и столько же раз как ванька-встанька кувыркается в постель, желая добрать сон.

Хотя и поздновато, однако проснулся сегодня Костя сам. Прислушался, огляделся. Тихо, светло, солнце, привстав на цыпочки, заглядывает в разузоренные морозом окна. Пахнет вареной картошкой, хлебом и оттаявшими сырыми поленьями вербовника, положенными на печной загнеток. Ходики свели стрелки на девятке и укоризненно повторяют: так-так, так-так!..

«Елки-палки, сегодня же воскресник! Не разбудили, именинничка пожалели!» Костя отбросил к стенке лоскутное одеяло (мамино, девичье), с изголовья сдернул штаны и рубашку.

Нынче воскресенье, но все полетело вверх тормашками с самого утра. В зимние месяцы воскресенье — всегда праздник в доме Осокиных, потому что на выходной день трактористы-излученцы приезжают из МТС домой. Там они живут по чужим квартирам и почти всю зиму ремонтируют тракторы. А уж дома, дома-то им рады-радехоньки: бани натоплены, пироги с рыбой да капустой, блины да творожные ватрушки испечены, осургученная бутылка взята в лавке…

В этот день Костин отец надевает свои темно-синие кавалерийские галифе, обшитые черной кожей в тех местах, где они больше всего трутся о седло, надевает гимнастерку, туго-натуго затягивается широким ремнем, талия получается тонкая, как у черкеса на картинках. Эта форма у него с времен службы в переменном составе Красной Армии, когда Костя еще только-только учился пешком под стол ходить.

В воскресные дни оказывается, что мать Костина любит отца, иначе с какой бы ей стати в канун его приезда зажигать средь дня лампу, совать в нее щипцы и затем завивать ими веселые легкие кудряшки на висках и над лбом? С какой стати потом ежеминутно выспрашивать: «Вась, тебе лапшицы сварить?.. Вась, ты чаю хочешь?.. Вась, у тебя платок чистый?..» Целый день — Вась, Вась, Вась!.. Как у дяди Сергея «Настусь, Настусь, Настусь…».

И Костя не понимал маманю: то холодна, сердита, ругает себя за то, что за Осокина замуж вышла, то словно ручная кошка по пятам ходит за ним, трется и ласкается. А уж когда отец берет в руки балалайку, тут маманя вовсе на десятом небе. Тут, правда, и понять ее нетрудно: играет он — ого! В прошлом году на Первое мая к Стахею Силычу какой-то приятель приехал — знаменитый игрок на саратовской гармошке. Возле каршинской избы, на солнцепеке, устроили состязание, «байгу и джигитовку», как сказал Стахей Силыч. Вначале играл гость с казачьими косящими глазами и кучерявой цыганской бородой. Как играл! В жар и озноб кидало. И казалось: все, конец, верх за гостем, за его колокольчатой певуньей. Наверно, он и сам в этом не сомневался, сдвинул мехи, глянул победительно на Костиного отца: ну!

Заскребло тогда у Кости на сердце: осилит ли папанька? И успокоился: осилит! На снисходительно-торжествующий взгляд гармониста отец ответил коротким кивком, вроде того: что ж, пожалуйста. Наклонив голову к струнам, почти неслышно, летуче коснулся, тронул их правой, вслушался. Снова коснулся — тихие, как капель, звуки стекали с его опущенных пальцев. И внезапно ударил сильно, быстро, пальцы будто брызнули по струнам, высекли из них такое страстное, ошеломляющее, что даже гармонист ерзнул на табуретке и завистливо крякнул.

А балалаечка сыпала-рассыпала, брала не за руку — за сердце и вела, увлекала куда-то, а потом забирала такую высь, что само солнце вертелось, как запущенный в зенит желтый картуз, и покорной тенью падало к ногам игроков. Куда там гармонисту с его маленькой, черной гармоникой! И он это чувствовал, он это понимал, он с беспокойным нетерпением ждал череда, чтобы вступить, чтобы одолеть трехструнку.

И Костин отец дал ему вступить, в неистовом азарте раскатить серебряные колокольцы и медные подголоски. А сам как ни в чем не бывало опять притих, чутко вбирая в себя эти колокольцы, легонько дул в пальцы. На сдвинутых коленях его остывала раскаленная балалайка, чтобы, поостыв, откликнуться еще звончее, еще задорнее…

Не разделили игроков излученцы, обоих первыми признали. Степаниде Ларионовне отчего-то захотелось выпытать у Костиной матери:

— Коиму ты, Душаичка, чудотворцу молилась, когда выбирала Василича? И стружит гладко, и стружки кудрявы…

Все это, как пластинку, прокрутил Костя в памяти, живо-наживо одеваясь, и, хватая с тарелки, глотал куски холодца. Можно было и вареников парочку проглотить, но Костя любил вареники горячие, блестящие от пара и масла, а в миске лежали потемневшие и холодные, с поднятыми затвердевшими уголками.

Прожевывая, в спешке прикидывал: маманя, видно, спозаранку своих «бабенок» на воскресник поднимает, а отец направился к чабану Шукею. Приходил вчера старый казах, жаловался: волки беспокоят, звал поохотиться. У отца с волками свой разговор, без ружья, без капкана, руками берет. В Излучном никто так не умеет. Вот и ходит к нему Шукей каждую зиму. С прошлогодних волков у отца меховой жилет под фуфайкой, а у дяди — шапка… Интересно, папаня в сарае вычистил или нет? Напоил ли скотину, корму дал ли? Вторая прелесть воскресных зимних дней в том, что все Костины заботы по уходу за коровой, теленком, овцами и кабанцом берет на себя отец.

Вскоре Костя убедился, что отец поддержал традицию, ничего не оставалось, как взять лопату и рысцой бежать к правлению колхоза.

Улица напротив правления сперлась от народа и саней. Увидеть здесь можно всех, кого пожелаешь. Одеты по-разному. На мужчинах фуфайки и полушубки, мужики — народ нефорсный. Зато женщины словно бы не в зимнее поле собрались, а так, шелухой подсолнечной поплеваться, посплетничать. Одним словом, в чем в пир, в том и в мир.

Почему-то первой Костя увидел Настю, дядину Настусю. На ней — короткополая борчатка с белой меховой оторочкой. Дядя Сергей купил. Голова повязана пуховым платком, по полю платка — дымчатые узоры, как мороз на стекле. Тоже дядя купил. Топтался он рядом в своей большой волчьей шапке, разговаривал с учительницей Августой Тимофеевной Шапелич, одетой в длинное пальто с круглым стоячим воротником наподобие хомута, а смотрел-поглядывал на Настусю.

Костя искал в толпе Айдара. Может быть, Айдар и не пришел? Вчера военрук Сергей Стольников, дядя то есть, организовал марш-бросок в противогазах, Айдар мог не участвовать в нем, но поупрямничал, шел и бежал наравне со всеми. А вернулся с побитой до крови ногой. И даже не морщился. Крепкий парень. А мог бы поберечься. Прав дядя Сергей, когда говорит, что не в длине ценность жизни, а в содержании. Можно, говорит, прожить до ста лет, и люди скажут: он дожил до ста. Но ничего не найдут вспомнить из его ста лет. Можно, говорит, как Александр Македонский, как Емельян Пугачев, как Чапаев, прожить полных или неполных тридцать три, но навсегда остаться в памяти людей. Даже придуманный церковниками Иисус Христос жил лишь тридцать три года, а на него две тысячи лет молятся…

Дядя Сергей, если захочет, умеет рассказать интересное!

Айдар был здесь, и был он конечно же возле Таньки Горобцовой. Забрались в большие сани с «наделками» по бокам, запряженные парой гнедых лошадей. В таких санях зимой солому и сено возят из степных скирдов. Танька сама по себе, облокотившись на правую боковину-решетку, Айдар — сам по себе, облокотившись на левую. Она поплевывала подсолнечной шелухой, он калякал с Анджеем и Григорием Шапеличем.

Пусть себе калякают, Костя поговорит с Танькой — больно уж у нее вид задавалистый. Смуглые Танькины щеки горят на морозе таким ярким румянцем, словно натерла их красным кирпичом.