Изменить стиль страницы

— Ты что ж, племяш? Проходи!

— А ты… как? Навовсе, по-настоящему с ней? — кивнул Костя на Настю.

— Рыцарь с-семейных устоев! — неестественно рассмеялся Сергей.

— А чего ж, конечно… Расходитесь, сходитесь — как на дуэли. — Шагнул к Сергею, протянул руку: — Здорово, дядь Сергей. С приездом. Знаешь, ты человек — что надо.

— Спасибо, племяш, я, безусловно, польщен… А т-ты вот вырос, возмужал…

В общем, началось! Тучу морозного пара и жарких восклицаний внес Каршин. Цапал, охлопывал Сергея:

— Не знай, наяву зрю я тя, не знай, во сне! У, герой язвый те! Просто молодца, хвалю!..

Потом — Устим, потом — Августа Тимофеевна Шапелич, потом…

Потом — весь поселок. В каждый двор, в каждый дом зазывали фронтовика, в каждом доме для него — красный угол и, как говорят уральцы, стол и погреб. Шли первые месяцы войны, и на столах было тесно, было чем потчевать дорогого гостя. Не думал и не гадал Сергей, что будет он встречен такой широкой и сердечной радостью и что именно это великое радушие земляков будет приносить ему самые жестокие душевные муки.

3

О том, что на сегодня дядька Устим объявит общее колхозное собрание, Костя знал еще вчерашним вечером. Осокины читали письмо от Ивана Петровича Табакова, а как раз в это время зашел к ним озабоченный Устим Данилыч: «Из району звонилы. Спрашують, як идет очистка семян. А мы, хвактически, ще и не начиналы ее. Ты, Павловна, завтра со своими бабами организуйся, га? Две веялки пустим…»

Увидел в руках Кости письмо.

— От кого? От самого Ивана Петровича?! А ну почитай, будь ласка, шо вин там балакае…

Костя — пожалуйста. Иван Петрович кратко сообщал о своем житье-бытье: жив, здоров, готовимся к решительным боям. Но главным было то, что во фронтовой газете Табаков прочитал о подвиге Костиного отца: «Мы на одном фронте с Василием Васильичем — это ж здорово! Хотелось бы с ним встретиться… О семье своей до сих пор ничего не знаю…» Не очень веря, что Василий Васильич удосужился послать домой статью из газеты, Иван Петрович сам ее прислал. И эту статью Костя, звенящим от гордости голосом, прочел председателю колхоза. Устим Данилыч громыхнул:

— Добре! От спасибо тоби, Васыль Васыльич! — Подумал, скручивая большую цигарку, решил: — Завтра проведем общее собрание. Для всех прочитаю статью. Це ж, скажу вам, хвактическое геройство! Це ж радость и слава для нашего колхоза!

— Надо ли читать? — Костина мать все время вздыхала. Радость у нее с тревогой смешивалась: что воюет ее Васильич геройски — хорошо, очень она гордится им, а то, что норовит в главное пекло кинуться, — плохо, не сносить ему отчаянной головушки, велика ль радость — вдовой на тридцать третьем году остаться. — Надо ли читать, Устим Данилыч? — повторила она.

— Треба, Павловна! Треба.

И теперь шли излученцы на общее собрание, объявленное голосистым вершником Садыком Калиевым.

Шел в клуб и Костя. Не торопился, чуток важничал: без него не начнется собрание — статья-то за Костиной пазухой. И был он сегодня не в фуфайке или столетней драной шубейке, а в новенькой черной борчатке с белой поярковой опушкой по отворотам и низу. Летом справил ее себе Василий Васильич, да поносить не успел. Евдокия Павловна достала из сундука, сходила в сени, стряхнула блестки нафталина и, вздохнув, набросила на Костины плечи: «Носи… Вернется отец — новую справим».

Излученский клуб — в длинном саманном доме под железной крышей. Поперек зала расставлены длинные тяжелые скамейки. Заняты они густо, руки не протащить меж сидящими. Сзади, где потемки, сбилась молодежь, там — щелканье семечек, взвизгиванья девок и ломкий хохоток подростков. В первых рядах — бороды торчком, к сцене — старики, за ними — старухи в шалях. Здесь, потеснившись, дали место и Косте, и Евдокии Павловне. Стахей Силыч — наособицу, картинно восседает на широком подоконнике близ сцены. На голове казачья мохнатая папаха, надевал он ее лишь по важным случаям. Покачивает белым, тонким, как фетр, чесанком, скатанным когда-то Ильясом Калиевым. Ей, такой обуви, ежели обсоюзить кожей, износу нет. Покачивает ногой, а сам щурит, водит выпуклым глазом по залу. Замирает глаз на краснощеких, тугих, как яблоко, молодайках, наливается откровенной мужской несытью.

— Эко, сколь охолостевшего бабья! — говорит негромко.

— Годков бы десять сбросить, да? — язвит со скамейки его плешивый сверстник. — Уж полакал бы, да?

— Я не пес и не кот, чтоб лакать! — огрызается Каршин. — А уж полюбил бы, потешил душу — факт. — И крутит, винтит свой длинный форсистый ус.

Костя слышит и ярится: «Кот ты все-таки, дядь Стахей! Только вот когти да зубы порастерял. И хвост вылинял…»

Наконец поднимается на сцену, заходит за покрытый кумачом стол, останавливается под сорокалинейной лампой голова колхоза Устим Данилович Горобец, большой, костлявый, бровастый, усастый. Прокашливается. Кашлянье председателя такое басистое и значительное, что говор, шуршанье, смешки, как волна, откатываются от сцены и затихают в задних рядах. Он выжидающе стоит, а рядом с ним садится директор школы Цыганов, избранный на днях секретарем сельской парторганизации. После первой четверти в Излучном не десяти-, а семилетка — мало учеников, нехватка учителей, и Цыганову секретарство не в тягость.

— Я попрошу сюды, — Устим похлопывает по столу, — нашего дорогого геройского земляка, приехавшего с хронта, командира нашей родной Красной Армии Сергея Павловича Стольникова…

Радостными, частыми хлопками откликнулся переполненный зал. И Сергею ничего не оставалось, как оторваться от Насти с сыном и подняться на сцену. И все увидели смертельную, почти синюшную бледность его худого лица, которое, казалось, давно разучилось улыбаться. И все сочли эту перемену в земляке последствиями ранения и контузии, лечения в госпитале.

Возле Сергея председатель усадил Лесю Журавкину: «Геройскую санитарку из танкового полка нашего дорогого Ивана Петровича Табакова, нашего хвактического земляка…»

— А собралы мы вас, дорогие товарищи колхозники, затем, шоб послухать, как воюют наши земляки, — несколько запоздало пояснил Устим. — О подвиге нашего тракторного бригадира Осокина Васыля Васыльича написано в газете. Ту статью в газете нам прочитает Яков Карпович…

Устим сел, а Цыганов поднялся, надел очки. Был он в том возрасте, который в годы больших войн берут в самую последнюю очередь. Над поблескивающими очками — кустики седеющих бровей, морщинистый лоб и широкая белая лысина. Цыганов глянул поверх стекол в зал, потом на Лесю, на Сергея, словно испрашивая у них разрешения. Начал читать. Голос у него глуховатый, но с четким произношением слов, и потому слышали его хорошо даже в самых задних рядах.

«…После жестокой артиллерийско-минометной подготовки фашисты бросили на наши позиции двенадцать танков и до батальона пехоты. Советские воины стояли насмерть. Они встречали врага ружейно-пулеметным огнем, гранатами, бутылками с зажигательной смесью… Один вражеский танк закружился на месте с перебитой гусеницей! Второй запылал! Четвертый!..

Но силы были слишком неравными. Ряды обороняющихся редели. Вот уже три фашистских танка «утюжат» наши окопы. Однако земля мерзлая, и завалить в окопах бойцов трудно. Тогда немецкие танкисты придумали «новинку». На малой скорости танк движется над окопом, экипаж открывает нижний десантный люк и строчит из автоматов, расстреливая всех, кто прижался к стенке или дну траншеи. После такого прочесывания мало кто уцелевает…»

Костя осторожно оглядывается. Тишина и глубокое, суровое внимание. Лишь дед Каймашников, затыкая рот шапкой, давился, не мог совладать с кашлем. На сцене тоже: Устим сосредоточенно курит, процеживая дым через черные большие усы, маленькие глаза утопают под мохнатыми бровями. Леся, застыв, смотрит в стол и, может, острее, ярче других видит, как идет в подмосковных снегах бой. Сергей, скрестив на столе руки, бегло оглядывает зал, ни на ком не задерживая глаз.