Изменить стиль страницы

— Зд-дравствуй, т-тетя Васса, зд-дравствуй, дорогая!

— Ой! — вскрикнула она испуганно, дзинькнула о половицу оброненная спица. Кинулась, припала к груди, запричитала: — Сереженька! Жив? Жив, родненький!..

И засуетилась, забегала, собирая на стол. И все взглядывала, взглядывала на него сквозь радостные слезы.

— Воевал? Ранен? Насовсем?..

Сергей отвечал и отчего-то поводил плечами, словно чувствовал вдруг неуютность какую-то. Потом сообразил: изба стала пустой и оттого как бы вдвое просторнее. Отсюда вынесены кровати, нет столов, за которыми занимались ребята. На вешалке тоже просторно. А прежде нельзя было свободного крючка найти, всегда топорщилась гора пальто и шапок.

— Что-то… с-скучновато у вас, тетя Васса. Д-дядя Родион где?

Она, как бы вдруг потеряв все силы, опустилась на табуретку.

— Вдвоем мы, Сереженька, с младшим остались. Да и он уехал в военкомат. На приписку вызвали. Даже внучков мы с Нилычем не успели нажить…

— В-всех?! Уже?

— Всех, Сереженька, всех подгребла война…

— А д-дядя Родион… У него ж… г-года… под пятьдесят. Призвали?

— Сам призвался! — другим голосом сказала Васса Ильинична, и Сергей не понял, гордости в нем было больше или злости. — Раньше сыновей призвался, баламут! Поехал в военкомат — и призвался. Завсегда вперед других головой лезет — хоть в ярмо, хоть в петлю. Женился — первым среди братьев, хотя средним был. В колхоз — тоже первым. На заем подписываться — опять же Нилыч первым к столу пропихивается. А тут — ну разве усидит он, баламутный, когда такая туча натучилась!

И столько нерастраченного тепла, столько ласки, любви прорвалось в ее напевном мягком голосе, что у Сергея больно ворохнулось сердце.

— Что от Павлика слышно? Воюет?

Васса Ильинична потускнела, будто сумерки легли на светлое ее лицо.

— Были попервах два письма. А потом — канул… Живой ли, сокол…

— Ж-жив, тетя Васса! Т-таких, как Павка, и огонь, и пуля боятся…

— Ты кушай, кушай, Сереженька. Отощал в госпитале — щека щеку ест.

Для того, кто с боями отступал и неделями не видел горячей пищи, кто ночевал по госпиталям и по конец жизни наелся горохового супа и перловки, для того стол Вассы Ильиничны был царским. Но после первой рюмки вдруг пропал у Сергея аппетит. Закрутила, удавкой стянула сердце необъяснимая тоска.

— Мы, л-люди, странные существа, тетя Васса. Нас обязательно нужно р-рылом в дерьмо ткнуть, чтоб мы вспомнили о запахе роз. Вот наша степь, тетя Васюня, — чего в ней х-хорошего, особенно зимой? Холодно, пустынно, скучно — век бы не видать. А там, когда ты в любую минуту можешь оказаться трупом, когда от родной степи тебя отделяет целая война и ты не знаешь, ступишь ли сызнова на ее серебристые ковыли и горькую полынь, увидишь ли над ней ж-жаворонка… — Сергей широко провел ладонью по лицу. — Жизнь — всякая хороша, тетя Васса. К-конечно, м-можно всю жизнь метаться, м-мытариться, ища чего-то необычайного, высокого, а под к-конец — ввалиться в открытую дверь. С-скверно. Но и в расцвете лет и сил, к-когда цель так, кажется, близка, а н-нужно подниматься в атаку, из которой, ты это з-знаешь, живыми вернутся меньше п-половины…

— Успокойся, Сереженька, успокойся, сыночек. — Васса Ильинична смотрела на него горькими глазами и поглаживала его вздрагивающую на скатерти руку. — Ты, Сереженька, может, все-таки переночуешь? Дорога не шибко дальняя, да все ж зима, ночь. И зверь, Сереженька, погуливает. Много волка ныне. Иль лошадь попросить…

Сергей встал, засмеялся:

— Самый страшный з-зверь, тетя Васса, — человек. С волком легче общий язык найти, чем с ч-человеком…

Васса Ильинична положила ладони на его грудь, погладила пальцем желтую и красную нашивки за ранения. Что-то она хотела спросить, но, видно, не решалась. Наконец подняла вопрошающие глаза:

— К законной пойдешь?

«Значит, и она знает!» Чтобы скрыть растерянность и досаду, Сергей снял с вешалки шинель, стал одеваться, старательно застегивая выскальзывавшие из-под пальцев латунные пуговицы.

— Да, тетя Васса…

— Правильно, Сереженька… Грех деток сиротить… Тебя же там теперь сынок дожидается. — И улыбнулась: — Поди, на крышу вылез, папаню выглядывать. Писал, чай, что приедешь?

У Сергея не хватило духу сказать: нет, не писал. Кивнул: писал. Может, зря отказался от лошади? Через час был бы дома. А там — Настя, распроклятая любимая Настя, истосковался по которой — свет белый постылым кажется. И еще — сын. Оказывается, у него, Сергея, сын!..

Вскоре Сергей был уже далеко от Забродного. Знакомая, накатанная санями дорога слюдянисто блестит под луной, накалена морозом так, что под каблуками словно воробьи чирикают. Небо чистое, звездное. «Точно из пулемета расстрелянное», — машинально сравнивает Сергей. За снежной бахромой бурьяна — обручи коровьего скелета. Скользнула от него тень лисицы.

Вон и Убиенный мар! Величественно сияет снежный шелом на сумеречи горизонта. Дремлет в нем отвага минувших эпох, под толщей пластов хранят ее память ржавый меч да неведомые воины, смотрящие на восток пустыни впадинами глаз. Еще в детстве слышал Сергей легенду: если найдется смельчак и в иванову ночь приложит ухо к суглинистому мару, услышит он сабельный звон, плач полонянок и гортанную перекличку косматых орд…

Повидал Сергей и крови и смертей на фронте, а все равно с каким-то суеверным страхом проходил мимо мара. Сместил глаза с него вправо. Поле не ратное — хлебное поле. Минувшей зимой всей станицей задерживали на нем снег. Сколько просыпано здесь шуток и смеха! Лицо у Насти было разрумянившееся, глаза яркие, счастливые, а он, Сергей, все остерегал, остерегал радостным шепотом: «Ты не очень-то, Настуся…» Он уже знал, что она забеременела.

Белым кружевом завиднелись тополя и вербы, стали проясняться избы, улицы, в пышной бахроме — плетни и заборы.

Родина милая, примешь ли, обогреешь ли блудного, непутевого сына своего?!

Трехпалой солдатской перчаткой Сергей вытер выступившие вдруг слезы:

— Господи, хорошо-то как!

И едва не упал, чиркнув костылем по наледи дороги. Резкая, внезапная, как выстрел, боль пронзила сердце. Не стало хватать воздуха. Чтобы удержаться на ногах, Сергей всем телом навалился на костыль. С ужасом прислушивался к неровному, с замираниями, бою сердца: «Что это?!»

В минуту, когда человек находится на грани бытия и смерти, непроизвольно проносится перед его внутренним взором прожитое, главное и неглавное. И в этом молниеносном пролете мыслей, воспоминаний — неожиданно, как вспышка, как вопль: «Не то! Не так! Начать бы сначала!..»

Такой вспышкой вдруг высветило Сергею тот жаркий, смрадный полуденный час в окопе под Киевом, когда он прицелился из пистолета в собственную ступню и выстрелил. Всегда способным был на подвиг, а совершил преступление. Тогда в мозгу, словно лихорадочная пулеметная очередь, стучала, стучала одна мысль: «Уцелеть! Уцелеть! Уцелеть!..» Потом, в госпитале, оправдывал свой поступок тем, что лично он все равно не внес бы изменений в исход боя. И еще тем, что, мол, незаурядные личности не должны бессмысленно гибнуть, народу и государству они нужны живые и деятельные. Конечно, любая жизнь любого человека в своем роде бесценна, невозвратна, но жизнь человека незаурядного, высокоодаренного — тут понимать надо. И, лежа на госпитальной койке, Сергей мысленно цитировал Шопенгауэра, выписку из которого сделал в Ленинской библиотеке буквально за день до войны: «Принуждать человека высших и редких дарований к какому-нибудь практическому занятию, для которого создан человек самый заурядный, — это все равно что употреблять в качестве печного горшка драгоценную и украшенную дивной живописью вазу…» Ясно, как день, но не оценил Сергея даже командир полка, когда Сергей обмолвился по прибытии на передовую: «Может… переводчик нужен? Я неплохо немецкий, французский знаю…» Командир полка психанул: «Мне не переводчики, мне командиры взводов нужны! — Потом немного остыл и добавил с горечью: — Понимаете, младший лейтенант, восемьдесят процентов командиров взводов выбито. Сержанты взводами и ротами командуют… А переводчики сейчас, извините… У меня каждый второй боец по немецки «шпрехает», потому как в школе немецкий изучал… Принимайте взвод и силой оружия учите фашиста понимать русский!..»