Изменить стиль страницы

Поскрипывало перо, шипела, иногда потрескивала лампа, а Косте чудилось, что с шорохом переворачивается вздымаемая плугом земля, потрескивают коренья ковыля, подрезанные лемехом, поскрипывают ярма и дышла упряжи. И перед глазами не фиолетовые строчки письма, а борозды, борозды, ложащиеся одна на другую, они сливаются в черную нескончаемую пашню, та застит Косте свет, и он уже ничего не различает…

Айдар услышал важную новость и поторопился к Косте. И увидел: на столе горит лампа, а Костя, положив щеку на недописанное письмо, сладко спит. Айдар сочувственно улыбнулся: «Сильно устает с непривычки. С темна до темна, не всякий мужик выдержит… — И уже иронически хмыкнул: — Как будто мне легче у наковальни!»

Разбудил Костю.

— Пошли!

— Куда? Не хочу. — Костя перекатил голову, другой щекой лег на стол.

— Пошли-пошли, новость большая… Одевайся.

Попусту Айдар не станет говорить. Костя, почти не разлепляя глаз, начал одеваться, спросонья тыкая кулаками мимо рукавов фуфайки.

— К Насте вашей раненая девушка из госпиталя приехала. С вашим Иваном Петровичем воевала, записку от него привезла.

— Правда?! — Костя даже остановился, хмурую сонливость с него точно живой водой сняло. Он нетерпеливо, с досадой глянул на хромую ногу друга.

— Крыльев не нужно! — понял его взгляд Айдар. — Тут рядом. У Каршиных сегодня баня топилась, так Степанида Ларионовна забрала девушку…

— Вот здорово!

Над поселком яркая луна. За старицей осинами светится прозрачный, озвученный первыми заморозками лес. А в каршинской избе над крутоярьем пылают окна. «Как в праздник!» — радостно думает Костя.

Изба — полным-полна, сидят где кто. Тут и маманя Костина, и тетка Варвара Горобцова, и Анна Никитична, и сами Каршины, и Августа Тимофеевна Шапелич, и еще, еще. Нет только гостьи. Она, оказывается, в бане, ей там, как пояснила Степанида Ларионовна, «фершальша изранетую ногу перевязывает».

Улиткой проползла от порога бабка Каймашникова, бабака, как ее зовут в поселке. Села, прижалась щекой к теплому боку печки. На обоих глазах красные ячмени.

— Еще и покрова не было, а уж холодно, матри, как на Николу. — Отогрелась чуть и со вниманием пастуха, считающего отару после длинного перегона, ощупала блеклым взором сверстниц: — А Палагеи нет? Не захворала ль?.. Правду баят ай врут, быдто теплые вещи будут для фронта сыбирать? Я уж напряла на варежки. Вдруг Мишатке нашему попадут…

Откуда-то из-под допотопной широкой кофты достала клубок шерсти, недовязанный носок со спицами — и замелькали узловатые, кривые пальцы, наращивая вязку, поддергивая нитку из клубка. Сколько помнил Костя бабаку Каймашникову, всегда она занята вязкой носков и варежек. И детей, и внуков у нее — тьма, пока свяжет последнему, у первого уже прохудились носки или варежки. И снова она прядет да вяжет!..

Иные заботы и разговоры у Анны Никитичны. Не откладывая минуты, она пересела к Анджею. Подведенные брови, крепко накрашенный рот, готовый в любую секунду к смеху, — не очень серьезно выглядела Анна Никитична, а вопросы к поляку — серьезнейшие: какие у его трактора поломки случались за последние дни, как новый карбюратор работает, нет ли пережога горючего или перерасхода масла? Не теряла надежды сесть-таки на трактор! Обещала: «Вот подрастет малость моя мизинная, последняя — уж тогда!»

Бахнула дверь, и в окнах заговорили стекла, жалобно дзинькнула посуда в горке. Это под аминь, под конец то есть, явился Устим Горобец. Глянул из-под черных лохматых бровей: «Э, да у вас сегодня заездно!» И прошагал в передний угол, сел на лавку, широко, просторно сел, как в собственные сани, шире того полы брезентового дождевика раскинул. Жарко гневя Ларионовну, полез за кисетом.

— Ровно чирей: где захотел, там и сел! Сам не молится, закоммунарился, других бы уважал…

Устим, прежде чем прикурить, долго держал горящую спичку торчком, словно хотел рассмотреть Ларионовну, горсткой подсыпавшую в самовар древесные угли. Прикурил, пыхнул дымом.

— Я чоловик добрый, в поселке на меня ни одна собака не гавкае, хвостом виляют. Чи тут друга держава?

Сказал и больше даже оком не повел в сторону Ларионовны. Нещадно коптил махоркой ее богов, морщил, как гармоний мех, лоб, «слухав» Стахея Силыча. Тот, верно, в сотый раз, взахлеб, рассказывал, как они с Устимом повстречали незнакомую девушку, сошедшую с попутной машины, как дознались, кто она и к кому.

— Я сей же час пришел в изумление: от самого от Ивана Петровича девица красная! Не было ни слуху ни духу, а тут — на-ка поди-ка! А девка, скажу вам, краса-зоренька.

— Це правда, гарна дивчина, — солидно подтверждает Устим. — Только трошки захарчована, тощая.

— И русским языком плохо обладает. Белорусцы — они все так: ровно бы и по-нашенски, а все ж таки и не вовсе по-нашенски. Вон как Августа Тимофеевна с Гришаткой попервоначалу.

— А у нас тоже радость, — подает голос бабака Каймашникова. — Пришел давеча мой и сказывает: «Жив наш Мишатка, жив, матушка! Из мертвых тел встал! В плену, слышь, был. Германцы, слышь, расстрелять его наметились, слышь, чернявый да кучерявый Мишатка, стало быть, еврей, а евреев они поголовно изничтожают…»

— А потом же как? — с простодушным испугом смотрит на согбенную бабаку Анна Никитична.

Та, похоже, совсем отогрелась, спустила с головы на плечи шаль, неторопливо осмыслила вопрос, и ее собранные морщинистые губы напоминали конец завязанного мешка.

— Потом, матри, в Уральский написали, спросили. Ответили им: уральский казак Минька Каймашников, чистых кровей казак!..

Невольно грохнули люди смехом. Любил Костя всякие веселые разговоры-прибаутки, ему только подсыпь — хохотать будет до слез, но сейчас они его злили. Ну о чем действительно мелют здесь ископаемые старики да бабаки, когда мысли должны быть о геройском командире Иване Петровиче Табакове! И где та преподобная «краса-зоренька» запропастилась вместе с Настей?!

Ага, хлопнула наконец дверь в сенцах, женские сдержанные голоса воркуют, мешканье, наверное, дверную скобу в потемках не нашарят.

Стахей Силыч живо снялся с места и понес от печи к столу самовар. Ларионовна достала из горки чайную посуду.

Вошли Настя и Леся. Настя румяная, крепенькая, а Лесю и банный жар не выкрасил — лицо бледное, как у больного ребенка, лишь губы ярки и сочны. Охочих до поцелуев парней такие губы влекут больше, чем остальные девичьи прелести. И еще — «захарчована» Леся, это уж точно. Непомерно просторными кажутся на ней Настины ситцевая кофточка и старая юбчонка, а кирзовые армейские сапоги будто с великана сняты и надеты на тонкие Лесины ноги. Совсем вроде пацанка, но на плечах шинель внакидку, на шинели черные квадраты петлиц с маленькими желтыми танками. А сапоги, понятно, потому и велики, что в них надо всунуть забинтованную ногу. Да и этот полированный костыль-посошок в руке!..

— Здравствуйте! — негромко сказала она, явно смущенная многолюдьем избы.

Ларионовна бережно подхватила ее под локоть, повела, прихрамывающую, к столу. Стахей Силыч — тут как тут: проворно снял с Леси и повесил на гвоздь шинель. Костя, упираясь плечом в стенку, украдкой коснулся щекой колючего армейского сукна, вдохнул его запах. Нет, здесь он другой, не тот, казенный, какой исходил от шинели Ивана Петровича во время его приезда на свадьбу. Здесь, чудится Косте, пахнет сукно пороховым дымом, походными кострами и чем-то больничным. Устойчивый запах войны. Хотел бы Костя заявиться домой в такой шинели, с костылем в руке! Весь Излучный сбежался бы к Осокиным — на воина посмотреть.

Леся не пила чай, она то брала из руки в руку горячий стакан, то ставила его на блюдце, то опять поднимала. И вовсе не видела замершего, околдованного ею Костю, никого в этой просторной избе она не видела. Перед ней было еще недавнее, пережитое, что осталось там, в белорусских лесах и болотах. Об этом медленно, вздрагивая и поеживаясь, и поведала притихшим излученцам.

Рассказывала, как перешли границу немцы, как расстреляли ее отца, как она попала в полк Табакова и как полк отступал, в непрестанных страшных боях теряя людей и машины. Дошла Леся до последнего боя, которым руководил Табаков и в котором ее ранило. И особенно волновалась, когда вспомнила последнюю атаку немцев, она видела ее уже из кузова санитарной машины, которая никак не заводилась…