Изменить стиль страницы

А у Табакова — черный немецкий автомат, втискивает Табаков в гнездо новый, нерасстрелянный магазин, никак не вставит в спешке. Успеет или не успеет? — на него бежит не бежит, а прямо-таки надвигается двухметровая глыбища, щеря зубы и выставив плоский штык. Табаков швыряет в лицо ему автомат, а сам подныривает солдату под руку: велик ты, да глупышка, Ванька Табаков еще в гражданскую научился таких… Р-раз, раз! Болевой захват, тычок под дых, рывок… Вот она твоя винтовка с ножевым штыком! Отскок назад — и стремительный выпад. Поздно хвататься за лезвие, кровенить пальцы: штык, пропоров сукно, свирепо проходит под соском, меж ребер, как сквозь учебную фашину. Глаза немца лезут из орбит, истошный рев ужаса и боли раздирает молодой рот…

Рукопашная. Всю жизнь мучает она во сне тех, кто побывал в ней. Мычат они и скрипят зубами, выхрипывают команды и удушливо плачут. Не приведи вам бог хоть раз побывать в рукопашном бою!

В низине под белорусским селом Ольшаны он продолжался. Хрип легких. Лязг металла. Молча, молча. Мочи нет! Скорей бы уж: или — или…

И — непосильная радость: бегут! Немцы бегут!.. На последнем дыхании: «Урр-р-ра-аааа!» Мины под убегающими: и-ах, и-ах!..

А над всем — протяжное, свое:

— Вернуться в окопы! Вернуться в свои окопы!..

4

— Что доложить командующему, товарищ подполковник? — связной мотоциклист в тонком хромовом шлеме со сдвинутыми на лоб очками, в пропыленном комбинезоне нетерпеливо переминался сзади Табакова, как и Табаков, тоже смотрел через амбразуру на недавнее поле боя.

Окопов не угадать среди сотен воронок. До самого подножия возвышенности низина густо покрыта трупами. Там и фашисты, и наши. Немцев больше. Полегло их столько, что и утаскивать, похоже, некому. И по этому чудовищному кладбищу, как черные надгробья, — подбитые и подожженные немецкие танки.

— Что доложить? — Табаков медленно поворачивается, и глаза его под изломом бровей, белесых от пыли и соли, кажутся мотоциклисту пустыми и мертвыми, точно окна брошенного дома. Да и голос глухой, невыразительный. — Что доложить…

Действительно, что он может доложить командующему армией? За полдня — семь вражеских атак, кроме первой, остальные поддерживались танками и артиллерией. Массированная бомбежка с воздуха. Пять минут назад окончилась. Вон угол блиндажа обрушен тяжелой бомбой. Осколками убиты радист и адъютант Курков, Калинкину рассекло щеку, а у забежавшей сюда Леси раздробило ступню. Бедная девочка: столько потерять и увидеть за неделю! Ей бинтуют ногу, а она тоненько причитает: «Кому ж я, мамочка, нужна такусенькая!..» И черный от копоти Воскобойников прижимает ее руки к своим губам, целует их и что-то шепчет тихое, нежное, исцеляющее — Леся улыбается сквозь слезы. Господи, он ей и сейчас прекраснее всех сказочных принцев, хотя брови его и ресницы опалены и торчат редкими пенечками, на щеке пузырится волдырь от ожога, опухшие губы потрескались и кровоточат, бинт на голове черен, а гимнастерка — горелые лохмотья. На самые «жароопасные» места кидал Табаков Воскобойникова, четыре танка подбил кубанец из своего «немца», несколько орудий и пулеметов поднял в воздух, но и его «немец» заполыхал от снаряда.

Санитары берутся за носилки с Лесей.

— Погодите, — останавливает их Табаков и, вынув из полевой сумки блокнот, что-то торопливо пишет. Вырывает листки, вкладывает в Лесину руку, сжимает: — Держи. Это тебе пригодится, Леся. Будь счастлива, поправляйся!

За санитарами уходит и Воскобойников, тяжело закинув на плечо пулемет, выдернутый им давеча из погибшего «немца».

— Что доложить, говоришь? — Табаков только теперь, кажется, по-настоящему видит нетерпеливого связника. На языке — горестный перечень: боеприпасы на нуле, в наличии один танк, от полка осталось семьдесят три человека, из них каждый второй ранен. Тяжело ранен и комиссар полка, в грудь, навылет… Но разве этого перечня ждет командующий? О непоправимых потерях он если и не знает, то догадывается. И Табаков говорит: — Доложи, старший лейтенант, что полк до конца выполнит свой долг.

— Есть! Разрешите идти?

— Иди. Нет, постой… — Табаков заглядывает в карие глаза мотоциклиста и с надеждой, осторожно, тихо спрашивает: — Ну а там… как? Есть надежда?

Тот секунду медлит, но отвечает убежденно:

— Обязательно! — И тут же просит: — Только уж и вы, товарищ подполковник… До вечера, только до вечера продержитесь!

— Постоим, старший лейтенант… Счастливо!

Минуту спустя заурчал и умчался мотоцикл. И слышен баритон Воскобойникова, чуть-чуть грустный, чуть-чуть иронический:

— Ты о нас с Дорошенко не волнуйся, Алена, знай поправляйся, а мы — мы же не старики! Это в старости смерть всех поголовно берет, а на войне — по выбору, кто понравится…

Табаков присел на ящик возле Калинкина с перебинтованной головой.

— Итак, Иван Артемыч. Что мы имеем на данном этапе, как говорят бюрократы?

Калинкин, оторвавшись от подсчетов в блокноте, кривит губы и, косноязыча, отвечает исчерпывающе:

— Ноль целых и хрен десятых имеем на данном этапе!

И Табакову всерьез кажется, что после ранения в щеку, после сегодняшних схваток, после всего пережитого за последние дни Калинкин наконец стал воином, мужем.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Август немилосердно жарок. В изнывшей от зноя и пыли траве одурело звенят кузнечики. На глинистых бугорках остолбенели суслики, по-бабьи сложив на груди лапки. Составленные в козлы бороны черным-черны от тысячеголосой стаи скворцов. Им зной нипочем. Поют они, выщелкивают на все лады и, вдруг смолкнув, разом снимаются. Стая косо, точно брошенная шаль, опускается на горбатый ворох ячменя.

— Пашеницу обработали, за ячмень взялись, — добродушно журчит старик Каймашников, вынутый председателем из нафталина и определенный в заведующие током. — А вот на просо, матри, не садятся. В просе, матри, нет насекомой. Ячея в решетах для проса мельче, не пропускает насекомую тварь… Сейчас налопаются — и айда на Урал, водицы испить. Вернутся, попоют на боронах — и сызнова вороха чистить. Силу наедают перед кочевьем. Ты там чаво увидел, Василич? — Вслед за Осокиным из-под ладони щурится ввысь, ничего не видит в белесой слепящей мари. Ни лениво парящего коршуна, ни одинокого белого облачка, похожего на застрявший в небе парашют. Но соглашается: — Не говори, Василич, жара-то — н-н-н. На лопате блины можно печь…

Слонится старик словом, а тракторный бригадир никак не отвечает на его журчание. Каймашников вытирает кепчонкой лысый череп и отходит, мелко-мелко кивая: «Оно конечно, оно понятно… Томится казак: и его под седло ведут. Эка поганая нация эти фашисты!» Берет метлу и похаживает вокруг ворохов, снимая с них мякину. Потом начальнически покрикивает на женщин, рассевшихся по вороху прохладного червонеющего проса: «Хватит, заразыньки, языком веять!» Они зубоскалят из-под холодка надвинутых козырьком платочков, но поднимаются. Через минуту шумно тарахтят решетами обе кургузые деревянные веялки, ветер лопастей гонит из них пахучую мякину. А железный триер ворчит, ворчит солидно, приглушенно, с шорохом пересыпается в его цилиндрической утробе пшеница. Вербовые деревянные лопаты в загорелых руках проворно и в то же время как-то бережно отгребают в сторону тяжелое, отвеянное, родниковой чистоты зерно. Ковши машин просят новых и новых порций. Крепкие полногрудые колхозницы зачерпывают из вороха, легко вскидывают полную пудовку на плечо и несут к веялке, опрокидывают над ковшом: бери! Имечко какое: пудовка. Устим Горобец гнет их из толстой жести, оковывает железными обручами, в самой полпуда да зачерпывает пуд — хороша пудовка! А женщины — ничего. К чему они, крестьянские женщины, не привычны!

Над током, над всей степью виснет духовитая хлебная пыль. Для Василия Осокина ничего нет лучше этой августовской страды, когда жаркий воздух наполнен горчинкой конопли и полыни, запахами обмолоченного хлеба, разогретого железа и машинного масла, рокотом моторов и перестуком колес бестарок, возящих зерно от комбайнов. Нежелателен ему в эту пору самый развеселый ливень. Пусть бродят по горизонтам слепые зыбкие марева, пусть на горячих дорогах танцуют пыльные полосатые смерчи, грациозные, как зверь на задних лапах. Хлеба нынче нажинистые, урожай несвозный, пощади, небо, радость рук человеческих, не насылай дождя!