Изменить стиль страницы

У Настиной груди захлюпало, захлюпало — и раскричался, развопился Иван Сергеевич Стольников. Горластый! Похоже, с характером казак родился, никак не успокоит Настя. От крика того Павловна, кажется, пришла в себя. Встала.

— О, господи… И зачем на свет родиться — столько мук всяких! — Повернулась от порога к Насте: — Приходи? — не то вопрос, не то приглашение. — Посидим в остатний разочек с лапушкой Васей…

Называла ли когда-нибудь она мужа лапушкой! А вот теперь… Удивляясь и возмущаясь, Костя вышел за матерью. Да и Настя подумала вслед: «Такие мы все… Лишь когда теряем — ценим. Душевнее, сердечнее становимся. Уж сейчас бы Сережа от меня не ушел, на пороге бы, как собака, легла, не выпустила. Я ж виновата, мой грех… Если лошадь, говорит Стахей Силыч, то заноровилась, если баба, то заартачилась. Значит, я заартачилась? Испортил ты мою судьбу, Артур… Теперь вот одна. Какое уж счастье — остаться одной, какое счастье — с одним крылом! — Настя плакала и целовала, целовала несмышленыша-крохотулю, свою радость, свое окошечко светлое: — Только ты у меня… только ты…»

Уже совсем потемну пришли к Осокиным Настя с ребенком и Стахей Силыч со Степанидой Ларионовной. Сели к столу. «Мы на один момент! — уточнил Стахей Силыч. — Еще нужно к Устиму зайти, он сына провожает. Эка, обоих бригадиров враз — и полеводского, и тракторного…» Ларионовна то и дело вздыхала: «Ое-е-шеньки!» Она думала о своем Пете-Петяне: вот-вот и его угонят на войну.

«Момент» растянулся часа на два. Меж опрокидыванием напутственных, прощальных чарок, меж прощальными разговорами Павловна замешивает на завтра тесто, подает на стол шкворчащую яичницу со шматками старого свиного сала, подрезает ломтей хлеба, подкладывает помидоров и огурцов. А Костя в задней комнате-кухоньке над тазом ощипывает зарубленных и ошпаренных кипятком кур, целит ухо в открытую дверь горницы.

Стахей Силыч рокочет как моторка винтом:

— Стал быть, в честь деда Ивана Табакова назвала, Настена? Молодца, хвалю! А от самого любезного Ивана Петровича так-таки ничего? Ну ты не горюй, объявится-обозначится наш лихой краском, верь моему слову. — И тут же Василию Васильичу: — Главное, свояк, не робеть. Ни в коем разе не робеть! Как сробел перед супротивником, тут тебе и крышка. Вот у нас как однова было…

И пошел-поехал были-небылицы вывязывать! Тут уж только Ларионовна может его языку укорот дать. Особенно строга она, если Каршин по забывчивости хвалится удалью на стороне белых.

— Да не ширяй ты меня под девято ребро! — вскликивает Стахей Силыч слезно. — Ну было дело, жизнь же не переметная сума, не выкинешь лишнее!.. Ну айда, Василич, тащи стремянную! Да погребу-ка я к Устимушке…

— На здоровье, Стахей Силыч и Степанида Ларионовна! Ежели что — не поминайте лихом…

— Каким тебя лихом поминать, Василич! — прожевывая, говорит Каршин. — Вот я лихо вспоминаю, это, скажу тебе, изо всех лихостей лихо…

Степанида Ларионовна поднимается.

— Айда-ка, пошли. Неча рассиживаться. Людям сбираться надо, поговорить о всяких важностях надо, а ты черт-те каку алалу несешь… Спаси Христос за хлеб-соль, Василь Василич и Евдакея Павлывна! — Ларионовна широко, до самого пола кланяется. — Дай вам бог всего желаемого. А провожать мы завтра придем. — Останавливает свои крохотные глазки на Косте, жалостливо оттаивает, не поминая зла: — Надежа ваша! Большой. Он у вас прямо по коровьей «лепешке» в день растет-прибавляется.

«И на том спасибо, — сердито думает Костя. — А цезарей все-таки сожгла!»

Стахей Силыч лезет целоваться к Василию Васильичу, в его голове возникает светлая мысль:

— И-ых, голубь… Споем?

— Споем…

Прежде Ларионовна говаривала о муже и Осокине: «Ведь они страсть как хорошо поют, сядут за столом — всю компанию держат». А сейчас она плюет с досады и уходит. С ней уходит Настя. А казаки садятся за стол друг против друга.

— С коей зачнем, Василич?

— Не мой указ, Стахей Силыч…

Вскинув подбородок, подвертев ус, Каршин подпирает указательным пальцем свою нежную мягкую щеку. По лицу его разливается умиление, лицо становится добрым-добрым, будто Стахею нежно щекотят пятки. И он заводит — старинную, казачью:

По-о-олынушка — горька тра-а-авынька,
Горчей ее в поле не было…

Один глаз жмурит, второй пучит на Осокина: «Поддерживай!» Все жилочки на щеках кровью налились, шея багрово напружилась.

Горчей ее служба царская,
Охотничков в нее не была-а-а…

— Нет, Стахей Силыч! — трясет головой Осокин. — Другую.

— А ты возьми балалайку, свояк!

Прыгнула в руки Осокина рыжая балалайка — и присмирела. Василий Васильич ласково прижал ее, струны тронул легонько, поочередно — будто девочка-талиночка по кругу на цыпочках прошлась. Прошлась и потом цокнула каблучками: а ну, веселые, выходи! И топнул Стахей, притопнул, пошел с вывертами по горнице:

Ни стать привыкать
Нам врага побеждать,
Ни стать привыкать
Нам в бою помирать!..

Ушел-таки Стахей Силыч к Устиму.

Василий Васильич согнулся над тазом, попросил Костю опрокинуть на его голову бадью колодезной воды. Тряхнул кудрями, сея брызги, растерся полотенцем. Улыбнулся легко и трезво:

— Ну вот, я опять в полном здравии… Давайте теперь сами посидим, родные мои…

Сели. Загорюнилась Павловна. Костя не узнавал матери. Она не сводила сухих горячих глаз с больших, неотмывно пропитанных машинным маслом рук мужа, лежавших на столе.

— Хлеб растили, а теперь…

Василий Васильич растерялся, тоже посмотрел на свои руки, даже словно не узнавая их.

— Что ж делать, Дуся…

В восемнадцати домах горели той ночью жаркие, будто воспаленные огни, в восемнадцати семьях шумело горько-пьяное веселье и плакали жены, плакали матери. В двенадцать из этих восемнадцати домов не вернутся с войны солдаты, лишь один из восемнадцати вернется целым, не тронутым огнем и железом…

А наутро — проводы. Всем поселком. Потом — еще, еще. Всю войну. И будут вспоминать старые излученцы: в первые дни, в первые месяцы задорно стучали крепкие колеса бричек, увозя на войну мужчин, тоже крепких, бравых, горластых. Колеса у бричек высокие, ошинованы новым железом, спицы крашеные. Брички набиты душистым, родным луговым сеном, мешками и торбами с едой, которой хватит новобранцам едва ль не на месяц. Другим все станет к исходу войны: будут визжать и плакать железные истершиеся оси, будут вихлять в ступицах рассохшиеся, со сползающими ободьями колеса, жутки будут плоскогрудые бабы, ревущие вослед последним семнадцатилетним мужчинам.

Да, это потом нечего будет есть, нечем будет смазывать колесные оси. И новобранцы будут легки от голода и зеленой своей молодости.

А сейчас и колеса хохочут на конском галопе, и мобилизованные сильны и задорны, и бабы сыты и красивы. Сейчас вся и все верят в святое и легкое: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами…» А что немец под Киевом и Смоленском — то ничего еще не значит, то всего лишь «временные неудачи». Вот они, вновь призванные, возьмутся за оружие и тогда… Настроение еще бодрое, еще ни одной похоронки не получили в Излучном, еще и раненых-то всего ничего…

Проводы. Последняя оглядка на родной поселок. Разноцвет провожающих. У крайней избы, как вдова, верба ссутулилась. Из-за плетней на цыпочках тянутся желтоголовые подсолнухи. А с ближнего огорода чучело пустым рукавом машет…

Прощай, Излучный! Прощайте, милые сердцу луга и старицы. Прощай, степь родимая. Прощай, светлая колыбель детства — Урал! Прощай…

2

Мобилизованные прошли все комиссии и в ночь на четверг выехали в Уральск. Утром возле облвоенкомата на Советской улице — пруд пруди: новобранцы, провожающие, зеваки. Там и там — зеленые гимнастерки «покупателей» из самых различных родов войск. У сержантов и лейтенантов зычные, натренированные голоса, несуетная распорядительность. Они выкликают новобранцев по фамилиям, сколачивают их в команды и уводят в отведенные им квартиры, общежития, школы, клубы.