Изменить стиль страницы

А ему же, Ермашову, впаяно было тогда ощущение объективной неотвратимости «колеса истории», которое вертелось как бы само по себе, несоизмеримое с волей простого смертного. Им, новым, не приходилось этого переступать в себе, а ему, Ермашову, приходилось. Даже до сих пор. Поэтому сердце так колотилось, путаясь между радостью и тоской. Ермашов принадлежал сразу двум измерениям — и тому и этому — и не мог разделить себя пополам. Даже тогда, когда он боролся и был побежден «колесом», даже тогда он был цельнее. Быть может, то оправдание было легче, не так обидно было его принять.

Ермашов шел по последнему изгибу коленчатого переулка, до завода оставалось всего ничего, а наверху, в куполе неба, надтягивала уже серьезная тучка с темной сердцевиной, из тех, которые шутить не любят и сразу окатят как из ведра. Он переложил папку с документами из руки в руку и надбавил шагу.

Чувство молодости исчезло. Но зато Ермашов понял, как соскучился по заводу, вот по этому старому зданию, где не был уже пару месяцев. Захотелось пройти по длинному коридору, заглянуть в стекольный, подняться в цех кинескопов; как Иван Калита, он по осколочкам набирал доброту, подаренную ему в этих стенах, теплоту дружбы, благородство сочувствия. Все будет сейчас на вес золота, ведь только это и нажито.

Он радовался при мысли о том, что увидит сейчас, например, Павлика, с которым, говорят, не разговаривает Дюймовочка с момента его «глупой женитьбы на этой рыжей, как ее». Радовался непоколебимой холодной твердости Ирины Петровны. Радовался спокойной, увертливой деловитости Дюкова и даже осторожной усталости Рапортова, радовался всему многообразию лиц, которые могут встретиться ему за знакомым порогом, радовался, что он знает там всех и все знают его до мельчайших подробностей характера и привычек. И в этом знании кроется спокойствие и надежность. Там тебя в лишнем не обвинят, лишнего не припишут, лишнего не истолкуют, там уже все известно, все принято, как оно есть.

Беден, у кого этого нет.

В дирекции Ермашов поздоровался с Дюймовочкой, она не ответила.

— Здравствуйте, Марьяна Трифоновна, — повторил он, подходя к ее столу.

— Отметила, — выцедила Дюймовочка краешком губ и ткнула карандашом в список.

— Благодарствую, — склонился Ермашов, но она уже глядела мимо. Здесь все оставалось незыблемым.

В кабинет входили спешащие люди, и незнакомцы, приехавшие со смежных заводов, и новые молодые начальники цехов — Ермашов поразился, как быстро сменились лица, как решительно Ижорцев провел эту работу.

Значит, будет труднее объяснить им, на чем он выстрадал свою точку зрения. Меньше шансов, что его поймут. Ничего не поделаешь.

Ермашов открыл дверь в свой бывший кабинет — и остановился на пороге. Белизна! Стерильная белизна! Чистые углы без теней, без ниш, без темных складок бархата знамени. Все открыто, все доступно, все ясно. Все можно потрогать рукой.

Ижорцев стоял в центре, на белом ковре. Увидя Ермашова, подошел к нему, мимоходом пожал руку и направился за свой стол.

— Товарищи, пора начинать.

Расселись. Ермашов, перегнувшись к соседу, спросил шепотом:

— А знамя куда вынесли?

— В парткоме, — ответил тот, раскладывая бумаги на столе.

Ангелина Степановна стала собираться в поход сразу после того, как у нее побывали «племяши», это сосед сантехник Костя заметил без труда. Старушка действовала по всем правилам спортивной тренировки. Обула новые туфли образца тысяча девятьсот пятидесятого года и расхаживала их с утра по коридору с завидной выносливостью. Затем достала из шкафа и вытряхнула от нафталина полосатый жакет. Основательно напившись кофе с молоком, для поддержания тонуса, она облачилась в блузку, навесила у воротника брошку-камею.

Ангелина Степановна шла к метро.

Недомогание — верный спутник лет — заставляло ее двигаться настороженно, и взгляд чутко ловил возможность возникновения помех, которые могли бы оказаться непреодолимыми. Лучше пропустить вперед вот этого молодого мужчину — а то невзначай заденет, и я упаду. Его силы — и мои… Возле ступенек подземного перехода обязательно надо обнаружить перила — боже, как далеко, целых три ступеньки до них. Сразу видно, что строили молодые. Ах, смешные проблемы старости. Кто-то сострил: если после сорока вы не чувствуете никаких болезней — значит, вы умерли. А ей сорок было целую вечность назад.

Ангелина Степановна давно не ездила в метро — а куда? Покупки, квартплата, библиотека — все возле дома. В новой одежде нужды не возникало. Театр — одной — не по силам. И теперь, очутившись в плотном потоке высоких, сильных, молодых людей, она не видела за их спинами знакомых, облицованных мраморной плиткой, стен, мимо которых ходила когда-то на работу, во время войны — в стеганых ватных ботах, сшитых из ватных одеял, всунутых в резиновые калоши «Красный треугольник», и с сумкой противогаза через плечо, как у всех, потому что дежурные патрули противовоздушной обороны останавливали тех, кто не подчинился приказу и велели немедленно получать противогаз. Так было осенью сорок первого. Потом строгость смягчилась, и в сумках этих носили нехитрое имущество: ложку, кружку, паек хлеба, книжку, фотокарточку… письма. И у нее было письмо, необычное, перелетевшее линию фронта: «Я люблю ее, пойми, и я честно…» Такое письмо положить рядом с извещением: «Ваш сын…» Опять войти сюда, в метро, в мраморные чистые стены, в живое и светлое электричество, в тепло, в малолюдность, в исправно бегущие поезда, в ненарушенную частичку довоенной Москвы!

Ангелина Степановна оглянулась вокруг, и ее удивило, как много попадается немосковских лиц, со смугловатой кожей, своеобразной красотой узко разрезанных глаз, плоских переносиц, густых черных волос. Раньше такое лицо притягивало бы внимание своей редкостью. Теперь — говорило о сдвинувшихся границах жизни, о могучем процессе воссоединения народов, о несущественности прежних расстояний.

Задумавшись об этом, Ангелина Степановна чуть не проехала станцию «Дворец Советов», которая теперь называлась «Кропоткинская», и, выйдя под ее изящную, полукругом, арку, направилась по бульвару к переулку, в котором стоял дом Ермашовых.

Дверь открыла Елизавета. Радостный вскрик, объятие, поцелуй. Затем возникновение Жени в синем тренировочном костюме, крепкое рукопожатие, торжественное введение под руку в красивую просторную комнату, погружение в нечто пухообразное, именуемое креслом.

— Вот пришла посмотреть, куда бы тут пристроить мое антикварное чудо. Я не оставляю надежды одарить вас, наконец. Знаете, странно, что человек так заботится о том, как бы зацепиться после смерти на этом свете. Хотя бы чем-то вовсе неудобным, что он навязал потомкам. Ударившись боком, потомок цыкнет сквозь зубы и помянет… все же.

Ангелина Степановна рассматривала их жилище, отмечая про себя, что дело, слава богу, не так плохо, как ей представилось в разговоре с Севой Ижорцевым. Есть на свете мудрость вещей, за которые может зацепиться оторвавшаяся от берега душа. Вещи тоже обладают утоляющей силой. Конечно, не всякие вещи и не во всяком доме, но здесь, у Ермашовых, ей подумалось, что у них хорошо, и хорошо, что те неуклюжие радостные молодожены, такие незащищенные тогда, прибитые к ней житейским ветром, все же срослись, удержались друг при друге. Главное удалось — вот такая удача выпала. Горький жребий не осилил их. Да, это нынешнее время, невзирая ни на что, лучше, лучше всех других времен, тех, которые выпали на долю Ангелины Степановны за ее долгую жизнь. Это время лучше. Вот что надо знать и не забывать. Нельзя только судить или рассчитывать, легче оно или труднее для того или для этого — оно попросту лучше в самой своей сути. Добрее, спокойнее, человечнее. Само время. А дальше уж дело совести человека, как он обращается с даром судьбы, не своей собственной, а общенародной.

Ангелине Степановне казалось, что она понимает это лучше, чем Женя и Елизавета. И потому они могут поддаться отчаянию, упустив суть вещей. А надо быть мужественными, надо смиряться, надо уметь прибегать к утешению. Она знает это, потому что сама однажды нашла в себе силы. Она выжила в гораздо более худшие времена — как им сказать, как объяснить? Прожила еще целую вторую жизнь. В которой, она все время это видела, накапливались вокруг возможности утешения. Что ж с того, что на ее личную долю ничего не выпало, но лучше винить себя, чем эпоху, верно ведь?