Изменить стиль страницы

Об одном только старался не думать: о Фестивале. О Тане. Знал, что день и ночь там… Невозможно. При мысли о них Ермашов стонал, стискивал зубы, на языке становилось солоно.

А «Звездочка» явила свое неувядающее лицо. Гудели цеховые курилки. Женщины организовывали в завкоме комиссию, штурмовали больницу картечью апельсинов, корзинками отборной клубники со своих садово-огородных участков, распределили заранее графики ночных дежурств после операции, заводские доноры предлагали сдать сколько угодно крови. Всем этим мощным порывом командовала Дюймовочка, она была штабом, главным диспетчером, — она мчала к спасению «нашего ребенка» как Ника на носу древнего фрегата.

Но он, Ермашов, не мог утешиться, ни капельки облегчения не принимал он от этого общего человеческого порыва. Это уже не то теперь, не то! — кричала его душа. — При чем тут ваша доброта, солидарность — после? Ведь это вы допустили, вы с вашим нынешним благодушием, с вашим желанием во что бы то ни стало поменьше напрягаться, с вашим стремлением устроиться! Хорошо, вы солидарны теперь в помощи одному Юрочке — а где была ваша солидарность в работе? Ведь Юрочка, просясь на «Колор», желая работать, шел на выручку всем вам! Всем нам…

«Да тут нет виноватых! — защищался мастер. — Мне приказали, я следил, чтоб все по закону было, а за ручку водить я вам не пионервожатый, разве за мальцами углядишь, где они лазают!»

Тогда Ермашов сорвался, кричал, топал ногами. Он был страшен, Ижорцев попытался его остановить, уговаривал; Рапортов, побледнев, держал его руку, тоже говорил что-то. Ермашов не слушал, не мог ничего понять, охваченный собственной болью.

— …Закройте окна!

Дюймовочка закрывает. Хоть душно, хоть надо немного проветрить. Но она единственный раз в жизни безропотна. Там, вдалеке, через несколько улиц и проспектов, в обыкновенном скучном здании, в блистающем кафелем и никелем помещении, над операционным столом склонились хирурги с закрытыми масками лицами. Ермашов собою чувствует тело Юрочки, худые лопатки подростка, большие белые ступни ног. Мужские и детские одновременно. Это последняя надежда.

Господи, если ты есть на свете, то я, коммунист, тут же готов: существуй, если помогаешь.

В углу дышит темная бархатная грудь знамени. Ермашов, холодея, отводит глаза. Не надо, не надо там шевелиться.

— Закройте же окна! Марьяна Трифоновна!

Из маленькой личной комнатки появляется Елизавета, она несет стакан крепкого чая. Елизавета там организовала нечто вроде подсобного хозяйства. Все время тут, при кабинете. Она тоже ждет. Ермашов берет ее руку, целует. Целует за молчание, за любовь. И за надежду. Теперь он чувствует, что все пройдет удачно.

А завод не может ждать, работает. Появляются какие-то люди, звонят телефоны. Ермашов слушает не слыша, глядит не видя. Ижорцев деликатно перенимает на себя всю работу. Ермашов ждет.

Через три часа раздается звонок. Выслушав весть, Ермашов кивнул, как будто собеседник был рядом. «Жить будет. Но… это все, чего удалось достичь».

— Как же так? — тихонько спросил Ермашов. — Разве это жизнь? Ведь для него она только начинается. Не может быть. Это несправедливо.

Елизавета стояла рядом. Ермашов думал о себе. Думал о том, как вызвал зама по кадрам и приказал ему оформить Юрочку. Веремеев сказал: «Я законы нарушать не собираюсь. Надо вам — ставьте свою подпись на листе». Ермашов поставил. Ему было надо. На то он был и директор.

Двинул в бой бесценный резерв. И погубил. «Это я. От начала и до конца. Я задумал «Колор». Я его осуществил. Я старался вдохнуть в него жизнь. Старался обогнать время. Вот где ошибка. Я думал о заводе, не о людях. И проглядел, что с ними произошло. Я не знаю, какие они на самом деле. Я рассчитал свой «Колор» только на таких, как Юрочка. А они не все такие. И даже не все могут стать такими. Тут, кроме моего желания, кроме слова, еще требуется что-то. Что уже вне моих возможностей.

Я потерял силу. Больше я прежними средствами уже ничего не смогу. А новых у меня нет. Все мое израсходовано. Я пуст».

Он встал из-за стола, сказал Елизавете:

— Я очень устал. Поеду домой, мне надо выспаться.

Елизавета кивнула:

— Хорошо.

Был ясный день. Он приехал в нагретую, но ставшую нежилой за эти дни квартиру. Задернул шторы, достал из аптечки флакон с таблетками. Высыпал их в горсть…

И сейчас Ермашов душою благодарил почему-то не Елизавету своим невероятным женским чутьем спасшую его, вернувшую, — не любимую свою, единственную Елизавету, которая теперь была больше Ермашовым, чем он сам, была вместо него там, где он потерял силы, — у того маленького, ссутулившегося, осевшего пожилого человека, оказавшегося возле его постели в палате. Открыв глаза, увидев, узнав Фестиваля, Ермашов поразился его появлением, его видом, протянул к нему руки и заплакал.

Фестиваль шмыгал носом, поправлял сползавшие очки, рассказывал, что у него в цехе появился ученик, паренек со смыслом, ученика-то теперь не допросишься, самим приходится обдирать каркасы, делать простую работу, к которой раньше мастер не прикасался. Так что ученик — это здорово, сам к нему напросился, и теперь Фестиваль ходит королем, к машине прикасается лишь шабером, микронную чистоту наводит…

В палату явилась нянечка, наорала, что наследил ногами. Фестиваль схватил тряпку, чтоб подтереть, испугался. Ее напора и злобы. Хотел успокоить, смягчить. А у нее что было дома? Такое ли, как у него?

Есть люди, которые считают работу оскорблением.

А производство — вечно.

«Дядя Женя, привет вам, — нацарапал Юрочка в записке. — Выздоравливайте скорее». Он пролежал столько часов, то теряя сознание, то очнувшись. Стеснялся крикнуть. Думал, отлежится, станет лучше и пойдет домой.

Юрочка никогда не будет больше ходить.

Но в то утро, в день его операции, Ермашов теперь это точно вспомнил, позвонила Алиса и сказала: «А вы знаете, вы правы. Сегодня на рассвете я увидела: ваши кентавры действительно бегут!»

Ермашов подходил к заводу. Ему казалось, что вокруг ничего не изменилось, и сам он не изменился, просто побыл где-то и вернулся таким же, каким был в тот день, когда вел сюда за руку свою молодую жену, замирая от любви и восторга, от всесильности своих знаний, от снисходительного сочувствия призраку инженера Евреинова. Вспомнился старый стеклодув и наивная мудрость легенды: «Война — временное бедствие, политика — однодневные страсти, только производство вечно».

Башенки завода разрумянились в утреннем солнце, и вдруг откуда ни возьмись косой бисерной сеткой пал дождичек, быстрый, хитрый, ловкий. Женщины на улице засуетились, доставая из сумок складные зонтики, оберегая прически. А дождик тут же отступил, сник, оставив веснушчатые мостовые.

Ермашов вдыхал непостижимый запах дождя, глядел, глядел — и видел белый потолок, где уже совсем четко ползли, ползли узоры занавески, и, наконец первый солнечный луч, как листок из лопнувшей почки, проскочил среди них, серых узоров, и легко, озорно тронул неподвижную цепь. И тогда веселые, толстенькие кентавры из детства шевельнули торсами, просыпаясь, и побежали, побежали! Врываясь в розовые гирлянды круглыми яблочками девичьих грудей.

Догоняя друг друга. Вечно.

— Слушай, папаша, — кто-то сбоку тронул его за локоть, — рубля не будет?

Ермашов обернулся. Высокий бородатый парень в безрукавке с цветным олимпийским мишкой на груди сощурился, увидев его лицо. И, махнув рукой, заспешил в обратную сторону…

Нет, все было. И от этого никуда не денешься. Были годы, были надежды, были победы, были ошибки. Начинать сначала уже, видимо, и не надо. Но надо другое, и очень многое. Зачем закрывать глаза: жаль, что придется теперь с меньшими возможностями. С ослабевшим авторитетом, с виной на совести.

Железное вращение (как в его юности говорилось) «колеса истории», на чей великий и неумолимый грохот сваливали все, что взывало к сомнению, вновь как бы стронуло с места проржавевшие колодки, оси, ступицы, шестеренки отодвинутого временем, как бы списанного на склад механизма в его душе. Тут была допотопность, уже неинтересная многим появившимся позже людям, сношенность, отработанность, непригодность к какому бы то ни было применению сегодня. Но как остро ощущал он в тот миг, насколько более счастливой оказалась правота этих новых людей, которые с позиций лет видели истинные причины событий.