Изменить стиль страницы

Ермашов рассчитал свой завод на Москву, а ей пришлось, не выдержав перегрузки роста, заполнить его приезжими молодыми ребятами, для которых Москва была совсем не то, что для Ермашова, а просто большим хорошим городом. Они еще не умели любить ее, страдать о ней, чувствовать неповторимость ее лица, и получалось — что Москва приняла их, а они Москву — еще нет. Они еще только пользовались Москвой, а отдавать себя ей еще не умели. Тут и скрывалось то, чего не решить на «Колоре» никакой самой блестящей технологией.

Площадь кружилась, кружилась перед Ермашовым, превращаясь в его воображении в тот круг, сцепивший в вечном беге его кентавров, предсказавших ему удачу. Так вот о чем говорили те люди, собравшиеся в комнате на Арбате, быть может, это сама родная Москва давала ему знак, предостерегала, направляла.

Ермашов стоял, опустив руки, придавленный открытием, рыдал душою, любя и не находя своей любви. Толчея на узком тротуаре вытесняла его, побуждала двигаться, освобождать место, праздно занятое им под раздумья. Что тут раздумывать, раздумывать тут нечего — вот-вот закроются «Кулинария» и «Парфюмерия», в «Овощах — фруктах» кончаются апельсины! Боже, как все просто и как же недоступна эта простота.

Тогда — что же? Стоять, не идти. Смешно…

Эх, Ермашов. Тогда не надо было идей, если нет сил их осуществлять. Тогда сиди тихо, не высовывайся, говори сакраментальное: «Что мне, больше всех надо?»

Надо больше всех. Разве ты еще этого не понял?!

Понял ты — это ты.

Переулком он вышел на Арбат. Вечер сделался странно теплый, манящий бродить, разомлев и печалясь о первой поре готовности к любви, к тому, что «все будет». И потом уже, когда даже «все было», оно оказывается совсем не то, что «все будет». Оно никогда не совпадает полностью, как конструкция с технологией, как задуманное и осуществленное, как идеальное и реальное. И природа создала теплые, манящие бродить вечера, чтобы мы не забыли грустить об этом и в грусти обретать неудовлетворенность, вечный двигатель к тому завтра, которое дает нам шанс на еще одно «будет» и платит нам опять еще одним «было».

Ему захотелось снова туда — хоть на миг — в комнату с кентаврами.

«Нет, домой, — сказал себе Ермашов. — Домой».

Он шел переулками, петляя под дощатыми навесами заборов, перегородивших чуть не на каждом шагу знакомые когда-то улочки, обходя дворами когда-то перенаселенные дворянские особнячки, облепленные пристройками, как заплатами на богатом одеянии, превратившемся в рубище, углубляясь в сумерки квартала, где настойчиво проторяло себе дорогу новое поколение домов.

Ермашов думал о себе.

Он раньше знал себя, принимал себя, считался с собой. Но никогда о себе не думал так: а в самом ли деле я знаю себя? и принимаю? и считаюсь с собой? Так ли тут все бесспорно в моих представлениях о себе?

Ведь истина может быть просто-напросто в том, что я принял один-единственный, предложенный жизнью вариант. А все остальные остались для меня скрыты; под голубым высоким куполом не одна-единственная прямая дорога, рассекающая поле надвое, а изъезженная вдоль и поперек, изрешеченная тропками и утоптанная миллионами ног землища, по которой и носится бешеная колесница жизни без ладу и складу, гикая лишь для удовольствия. Ведь немалое количество людей живет моментом, обходятся без Дороги. И среди них особых страдальцев не видно. Даже наоборот, они проще, они даже уютнее.

Он хотел представить себя «внутри» такого человека. Хотел, и не мог ощутить в том успокоения.

— Женя, — Елизавета окликнула его из комнаты, едва он вошел, — Юрочка куда-то запропастился. Звонила Таня.

Ермашов молча снимал ботинки, он был еще не готов к возвращению в обычный вечер. Мучиться и решать и ничего не решить, потому что, в конце концов, для тебя нет выбора, ведь себя не выбирают.

— Звонила Таня, — разъяснила Елизавета, — Юрочка до сих пор не пришел с работы. А мастер его отпустил, как всегда, после обеда.

Она стояла в дверях, слегка растерянная и недовольная, боясь показаться навязчивой в преувеличении своего страха.

— Когда звонила, давно?

— С час назад.

Ермашов невольно глянул в окно и заметил полную круглую луну, чистую и плоскую, как наклеенную на небо. Неужели уже так поздно? Он снял трубку, набрал номер Фирсовых.

— Да?! — крикнул голос Тани. — Да? Да?

— Это я, — сказал Ермашов. — Не надо так волноваться, он уже взрослый парень.

— Что вы! — крикнула Таня. — Что вы, Евгений Фомич! Какой там взрослый! Отец побежал искать.

— Ну, когда найдет, хоть сообщите, кто она. Идет?

Он почувствовал, как жесткость Таниного волнения смягчилась, спала, как ей помогло это простое шутливое объяснение. Там, где шутка, — там не страшно.

— Идет, Евгений Фомич, — послышалась готовность к улыбке, к благодарности за облегчение. — А то они теперь такие баловные… самбо это у них, каратэ…

Ермашов положил трубку. Когда он в первый раз пришел домой в полночь, мать устало спала. Отец был на работе — дежурил на кирпичном заводе. А он с ребятами два сеанса подряд смотрел «Тарзана». Как все повторяется, как это неизменно. Сердце согрелось теплом понимания. Ах, Юра. Вот только теперь не популярны нахлобучки. А то бы надрать тебе уши. Телефон-автомат на каждом шагу.

— Мне бы чайку, что ли, Лизаветочка.

Елизавета приблизилась, погладила ладонью его щеку, успокоенно потерлась лбом о его подбородок. Через мгновенье в кухне зашумела вода из крана, легонько стукнул чайник о конфорку. Чмокнула дверца холодильника, потянуло ароматом клубники.

Возле Ермашова зажужжал сигнал телефона. Он взял трубку.

— Евгений Фомич, — глуховато сказал далекий голос Рапортова. — Это вы?

— Да, да, — неизвестно почему, Ермашов закрыл ковшиком ладони трубку.

— Вы слушаете? У нас чепе. Только что на «Колоре» в транспортном отсеке нашли Юру Фирсова.

Ермашов помолчал, потом отодвинул от себя трубку.

Глава третья

А производство вечно

Утром Ермашова вызывали на совещание к Ижорцеву на головной завод.

Выслушав обыденный голос в трубке, он еще несколько мгновений подержал ее возле уха. Короткие сигналы отбоя шли радостными толчками. Ермашов дал себе принять их: что ж, значит, ситуация нормализуется… что-то случилось, какой-то легкий сдвиг, но эта малая малость уже признает его существование. Малая малость… он думал о том, что и малая малость бывает огромной, что ее сила в какие-то моменты жизни способна уравновесить и великие дела и великие ошибки. Что малая малость способна окрылить, как способна и погубить самое большое дело. И сейчас именно малая малость возвращала ему надежду. Нет ничего горше, думал он, как оставить по себе только память о своих ошибках. Вторую бы жизнь — но ее не бывает. Зато бывает малая малость — во всем величии фиксирующего штриха. Вот она-то и есть настоящий итог.

Ермашов не стал ждать, позвонит ли ему Рапортов, чтобы подвезти с собой на директорской машине, а собрал бумаги и отправился своим ходом.

Идя от метро знакомой улочкой, вдруг почувствовал себя прежним начинающим, каждое утро спешащим, вот так этой дорожкой к своему следующему дню. Круг завершился, подумал он, и по нему, не чувствуя зазора сцепления, продолжают скакать веселые несуразные кентавры, предсказавшие ему удачу.

Он вспомнил вдруг то, что не вспоминал ни разу с тех пор, будто уронил из памяти в омут.

…А ведь она ему позвонила. Алиса. И что-то сказала о кентаврах. Сказала, что выполняет обещание, и прибавила: «насчет кентавров». Но он недослышал. Он вообще не мог ее выслушать в тот момент, не мог понять, кто звонит и о чем идет речь. Он машинально извинился и отложил трубку.

Он не спал уже несколько суток. Глаза его, побелев, стали как бубенчики, болтавшиеся в глазницах с сухим жестяным звоном. Чем дальше Ермашов не мог сомкнуть, исчезнувших, втянувшихся в подбровья век, тем делался сам подвижнее, энергичнее, — почти не садился, больше стоял, прохаживался по кабинету, все будто стремился куда-то побежать. Все эти дни, не испытывая желания лечь в постель и отдохнуть, Ермашов не ездил домой, оставался на заводе. Он дозвонился к министру здравоохранения, сумел собрать возле Юрочки самых видных профессоров на консилиум. Он доставал какие-то лекарства, звонил главврачу клиники и спрашивал, не нужно ли чего еще, каждые три часа.