И, наконец. Мне хотелось проститься с Одессой по-олешински — дорогой на Лонжерон. За той аркой, куда можно было сбежать и обрывами, густо заросшими бурьяном, где «плавали, подпрыгивая к берегу и тут же отпрыгивая от него, консервные банки, старые башмаки… Можно было увидеть и седло, распустившее по воде свои кожаные водоросли».

А увидел я, вместо заросшего бурьяном берега, вполне цивилизованный пляж: шезлонги под тентами, киоски с прохладительными напитками, загорающих, купающихся.

Казалось бы, плохо ли? Ан в том-то и печаль…

— Искупаемся хоть, — предлагает спутница, заметив мою скисшую физиономию.

— Купайся, — говорю, — а я посижу.

Ночью поезд. Отужинаем в ресторации и — на вокзал. А там каждый под свою крышу. Отчего грустновато немного, хотя и понимаю: так-то оно и лучше, чем — под общую. Несравненно. Так что…

«Прощай, дорога на Лонжерон, прощай!»

Свободных вдвоем не бывает.

* * *

Подсели ко мне в такси (из аэропорта ехали) две бабенки, товарки по пивбару.

Морды под кремом, не морды, а торты. Ягодицы в тугих юбках, как поросята в мешке, только что не хрюкают.

И в золоте обе. Кольца, серьги, кулоны.

Одна с курорта, другая встречала.

Обе рта не закрывают. Особенно словоохотлива встречавшая.

— Вчера какой-то алкаш прямо в зенки плеснул, всю кофточку залил, сука, только раз одеванную. А домой пришла — от своего фингал схлопотала.

Вдруг засмеялась:

— Зато утром теще: «мамаша»!

И заголосила:

— Подружка моя, я тебе советую: никому ты не давай, залепи газетою…

Проезжаем черемуховые заросли.

— Останови, милок! — кричит таксисту. — Дай наломать, и тебе будет, своей отвезешь.

Выхватывает из сумочки пятерку, сует ему.

А мне:

— Вы не очень спешите, товарищ? Извините нас, такие уж мы веселые.

Милок останавливает. Выбираются. Наломали цветущих веток. Влезли обратно и в два горла:

— Пейте пиво, пейте квас, рожи будут, как у нас.

По-ехали.

* * *

Иду за бельем в прачечную. На пути толпища у пивного ларька. Из-за угла выбегает шустрый старикашка с бидончиком, вскрикивает на радостях: «Здравствуй, страна героев, страна мечтателей, страна ученых!»

* * *

У раскрытого окна в знойный полдень читаю сижу.

Вдруг потемнело, холодком потянуло. Треснула молния. Тяжелая капля ударила о жесть подоконника, другая, третья.

Пронесет? Нет. Пошел, пошел, да сильный.

Но едва пешеходы распахнули зонтики, разбежавшись по подъездам, подворотням, он и прекратился. Солнце снова. Снова печет. Парок от мокрого асфальта.

Я читаю письма Пастернака.

Замечательно! «Мне опять захотелось сломать и по-новому сложить свою жизнь. Полтора месяца тому назад я поссорился и расстался с Зиной. Немного помучился и потом поражен был шумом и оглушительностью свободы, ее живостью, движением, пестротой. Этот мир рядом. Куда же он проваливается, когда мы не одни?»

* * *

Громом средь ясного неба — тем, что резвяся и играя — спутница моя ушла от мужа.

Накануне мне:

— Послушай! Не берешь на себя помочь — не мешай хоть, прошу тебя.

Я не знал, как мужу ее помочь (помощничек!), хоть и помнил, что с горем трудно переночевать.

Вскоре Яшка с женой, как с неба свалились тоже. Увидели такое дело… заказывают столик в «Европейской» на широкую ногу, присылают за нами такси, встречают у подъезда, ведут в зал.

Мать честная! Шампанское во льду, коньяки, фрукты заморские.

— Да ты, никак, спятил?

— В соответствии с тобой содеянным, отец.

— Мной, думаешь?

— А кем же еще?

— Вот кем, — киваю на спутницу. — Дон-Кихот в юбке.

— Интересно, кто же ты при этом?

— Росинант я, сынок, не более того.

* * *

Захотелось нам освежиться поездкой куда-нибудь.

— Давай в Кишинев, — говорю, — там и остановиться есть у кого, и Александр Сергеевич, опять же.

Легкие на подъем, раз-два — и мы в аэропорту. Прилетели в полдень, жарища адовая. Чемоданишко забрасываем к знакомым, путеводитель — в карман.

Вход в мемориальный музей через калитку дощатого забора. Посреди вытоптанного, как крокетная площадка, двора — крохотный флигелек в три окошечка на вершок от земли, а дверь заперта. Чтобы заглянуть внутрь, ей нагибаться приходится, мне — хоть тына корточки присаживайся. Зато без табуна экскурсников. Ходим-бродим одни, каждый со своим Пушкиным…

Присел я в тени забора покурить. Вспомнил смертную жилеточку его на Мойке, 12.

Вдруг, ни с того ни с сего, наитие какое-то, эманация въяве: «Потомок поздний мой придет искать в стране сей удаленной… мой след уединенный,

Брегов забвения оставя хладну сень,

К нему слетит моя признательная тень,

И будет мило мне его воспоминанье»

Боже мой! Что испытал я, потомок поздний твой, до мурашек по коже.

* * *

Ехали в роддом — тихий снежок шел.

И в приемном покое бело — белые стены, белые скамьи, из белой двери женщина в белом:

— Подождите, вызовут.

Ждали-ждали, а вызвали неожиданно. Заторопили, слова сказать не успел. Помахал только, когда оглянулась.

Потом вынесли вещички, узнал которые по красным пуговкам на ее синем платье, таком беззащитном в казенных руках — не то что дома на спинке кресла.

* * *

Захожу с работы в детсад. Рановато, конечно, но не тащиться же потом опять.

В раздевалке одни дитячьи шкафчики с зайчиками, вишенками вместо номеров. И дверь в игральную комнату приоткрыта: ребятня за столиком перед воспитательницей, а одна лопочет что-то стоя, косичкой ко мне. Ба, да это ж моя. Прислушиваюсь — и что же слышу? «…A у моего папы мама — третья жена».

Когда мы с ней вышли уже, я ей:

— Софулька, зачем же рассказывать все, что дома делается?

На что она мне:

— А я не все-о-о…

* * *

Дома у меня — после папиного — не было больше. Жилплощади были: жить-то живи, да не заживайся… Коих насчитал семнадцать за жизнь, включая нынешнюю — …с балконом в деревья: летом — в гущу листвы, зимой — в заиндевелые ветви; с красавицей борзой на ковре у книжного шкафа, свернувшейся именинным кренделем — глазастая морда на лапах.

О домочадцах моих двоих я уж и не говорю!..

Старинные часы твердят:

— Дом-м, дом-м, дом-м.

* * *

Горит-разгорается осень. Уже и осинки зарделись и затлели дубки. А уж клены-то, клены — ну просто пылают! Неделька-другая пройдет, и все почернеет, как после пожара.

Шестьдесят третья осень моя — ленинградская.

А пятьдесят третья где отпылала?

В Петрозаводске, куда ноги унес, снятый с работы после статьи «У позорного столба».

А сорок третья?

В Саратове, по возвращении с Северного Урала.

А тридцать третья?

На поселении в Карпинске, бывшем Богословске.

А двадцать третья?

В Базстройлаге, п/я 286/2.

А тринадцатая?

В Саратове же, при папе, при маме.

И третья — астраханская.

Вот, считай, и вся география моей биографии, кочевой не по доброй воле.

Посмотреть со стороны — вряд ли кто позавидует.

А зря!

Мне хватало, всегда хватало чему радоваться. Вот и говорю: кто малым доволен, тот Богом не забыт.

1966, 1967, 1977–1997

Избранные минуты жизни. Проза последних лет i_001.jpg

Об Авторе

Борис Яковлевич Ямпольский родился в 1921 г. в Астрахани; в 1929 г. семья переехала в Саратов. Сразу по окончании школы был арестован «за антисоветскую деятельность» и осужден на 10 лет по статье 58 п. п. 10, 11. Отбыв срок на Северном Урале в Базстрой-лаге, ушел на поселение в новостроящийся поселок, впоследствии — г. Карпинск. Работал художником при домах культуры, кинотеатрах, в ярославской реставрационной мастерской. В 1961 г. реабилитирован «за отсутствием состава преступления», вернулся в Саратов. В 1971 г. в связи с делом о самиздате и увольнением с работы после статьи «У позорного столба» в областной газете «Коммунист» уехал в Петрозаводск. В настоящее время живет в Петербурге.