А херувим-от мой, как дети пошли, попивать начал, озорничать. Дальше — больше. Ему и слова уж не скажи поперек, отходит тебя сейчас, как знает.

Когда первую девчонку родила (до того все парни были), стою однова вот этак вот, к печке прислонясь, и думаю: не надо бы мне мужика-то больше, на что он теперь, мытарство одно. И к Пресвятой Деве опять: «Забери ты его от меня, заступница, пропусти скрозь машину». Ни мне и никому чтобы! То есть и чужой бабе не достался, значит.

Вчерась подумала этак-то, а сегодня возьми и грянь война!

Полгода не прошло — похоронку получаю.

Слава тебе, Господи, отмучилась.

Да! Так! Ведь, Борис Яколич, поверишь ли, синяки не простывали на мне, детей крадучись кормила, на войну уходил, последний чайник грохнул об пол. Это человек был, я тя спрашиваю?

А когда — после войны уже — за неуплату долгов в суд меня потащили, швейную машинку грозились изнулировать — все богатство мое — я им, судьям-то: за то ли, говорю, мужик мой жизнь свою положил, вдовой безутешной оставил меня, детей малых сиротами?!

Да! Так! Чего дергаешь головой? Какие козыри на руках, теми и бьем.

Кто иначе разве? Ты, может, иначе?!

И засмеялась во весь рот — красный язык, как на ладони, за остатним зубом.

Прошло пять лет.

Оказавшись в Загорске опять, как не вспомнить было Веськово, бабку Киселеву мою — как она там, жива ли, здорова ли? Одна загвоздка: явлюсь-то с другой. Что скажу, спросит: куда ту девал? А как же не спросит?

Однако являемся. Из Загорска до Переяславля автобусом, от Переяславля до Веськово пехом, да по жарище. А изба на замке, и ставни закрыты. Вот тебе и на!

Присаживаемся на крыльце в тенечке — отдышаться. Слышу шебаршение какое-то за избой. Поднимаюсь посмотреть. Сараишко раскрыт, вижу. Кто-то сено сгребает вилами. Громоздит выше головы.

Вглядываюсь из-под солнца в пыльный сумрак: она! Подол за пояс заткнут, косынка на глаза съехала — орудует почем зря.

— Бог на помощь, Киселева! — шумлю ей обрадованно.

Приостановилась, опершись на вилы, косынку вздернула:

— Ба-а! Да никак Яколич? Какими ж ветрами тебя?

— Исключительно по старой памяти.

— Шутишь? Али правда? Ну, тогда в горницу давай.

Отставляет вилы, одергивает юбку:

— Один али с женой опять?

— С женой-то с женой, — говорю, а на языке готово уже «да не с той»… Но в этот момент увидела бабка кралю мою и мимо меня к ней:

— Здравствуй, милочка, здравствуй, голубушка, ну-ка на тебя погляжу. Да ты, смотри-кась, еще красивше стала! Вот что значит за хорошим мужиком жить. Пошли-ка, пошли в горницу.

И открывает дверь, милочку-голубушку вперед себя толкает, а меня за рукав и назад тишком:

— Как, бишь, звать-то ее? Запамятовала совсем.

Так и осталась бабка в отрадном заблуждении на мой счет.

* * *

Детей у тетки Настены мал мала меньше, семеро по лавкам. Сунулась она в печь кашу протведать — не напрела ли, а младшенький тут как тут, за подол ее:

— Мамк, а мамк, че ты йишь?

— Да погоди ты, ниче я не йим.

— Не йишь? А че у тя уши трясутся!

* * *

На пироги в семью районного хирурга приглашены были. Он — хирург, она — акушер-гинеколог, двое ребятишек.

Дом — полная чаша. И такой шик-блеск, чистота-порядок, что ступить робеешь.

За стеклами книжных шкафов корешки подписных изданий поблескивают новехонькие.

— Читать-то некогда, наверно? — спрашиваю.

— Когда тут читать! — несколько смущенно говорит тихий хозяин. — Детям собираем.

— А им-то будет когда?

В разговор встревает хозяйка, бой-баба:

— Борис Яковлевич, зачем забаву делом представлять? Я понимаю, когда книги по специальности, а так, без всякого… Начитанный, восхищаются, начитанный! Ну и что с того, что начитанный? Для жизни-то — что?

— Смотря для какой жизни, — только и сумел ответить я.

* * *

Какая он находка на склоне лет моих — «старик Шаров», мой милый Шера.

Только что проводил его, вернулся с вокзала.

В комнате бедлам. Грязная посуда, окурки в тарелках, у края стола половая щетка над кучей мусора. Хотел подмести, когда он вышел на минутку, не успел.

А входя, он заявил с порога:

— Ну вот что! Хватит разглагольствовать! Дайте мне те «строчки», без которых вы «ни дня».

Тут-то я щетку бросил, где стоял, схватил «Ни дня без строчки». Закладываю спичками страницы.

Стоим оба, как петухи на ристалище.

Берет, читает — одно… другое… третье…

— Хорошо, прекрасно! Но игрушки же, очаровательные игрушки, и все тут! Мне от него мало этого. Мне что вот тут вот, — тычет пальцем в интервал между записями, — тут вот что… надо!

— Понимаю. Но на нет суда нет! А есть и пребудет прекрасным, будь то «Один день Ивана Денисовича», будь то «Я никогда не был на бал-маскараде».

«Оскомина на пальцах» (от обоев), «унылый вкус воды» (когда приходится пить), «улепетывающий лилипут», и целая книжка такого всякого! Мало?!

— Все! Довольно! Иначе поссоримся!

— Э-э-э нет. Поссориться не выйдет. Предпочту сдаться на милость. Даже ямбом подсюсюкну.

Помолчал, отмякая, и заулыбался.

— Дойдем до рюмочной? Нет-нет, по сто грамм, не больше.

Теперь он спит в «Красной стреле». А я прибрал грязную посуду, доподмел комнату и присел к столу…

* * *

— Невежда! Надо знать, что Одесса четвертым городом империи была — после Петербурга, Москвы и Варшавы. Четвертым городом империи, а не южной провинцией. Вы, я вижу, большой любитель книжек. Это все — ваши? А вторую в России Публичную библиотеку — после Императорской Петербургской — где мы имеем, вы знаете? Так что же вы знаете за Одессу? Что на Дерибасовской открылася пивная? И вы еще будете ухмыляться мне за Одессу-маму?! Ухмыляйтесь лучше за себя.

Так отчитал меня старик одессит, не успел я ступить с моей спутницей на одесскую землю.

Каменным крабом лежит этот город на высоченном крутом берегу черноморской бухты. Два пригорода его — левый и правый, Пересыпь и Молдаванка — две его клешни, едва не во весь размах которых — порт.

Фасад города — Приморский бульвар. С Приморского бульвара стопятидесятиступенчатая лестница от памятника Ришелье спускается к центральному пирсу — она и есть парадная лестница Одессы.

А ее черный ход — железнодорожный вокзал.

С черного хода жарким июньским днем мы и пожаловали. И как только выбрались из привокзальной толчеи, так и пошли, и пошли — остановиться не могли! — улицей платанов в их просторной тени с прорывами солнца на перекрестках, улицей балконов в диком винограде, двориков в диком винограде, улицей, раскатившейся от привокзального сквера до цветущего Приморского бульвара — до самого синего моря.

Просыпаемся с первой над окном пичужкой, настраивающей свою тонюсенькую свистульку. В заревой прохладе двора окупываемся из-под колонки, вспоминая Александра Сергеевича — его: тут недостаток важный — чего б выдумали? — Воды. И отправляемся на свиданье с городом.

В рассветной пустынности улиц он весь как на ладони — каждой лепниной, каждым карнизом к твоему вниманью. Солнце и крыш не коснулось еще, обещается только где-то. И такая тишина стоит, что сипенье забытого на газоне шланга далеко-далеко слышно.

Набродившись, наглазевшись, заглядываем в открывшуюся дверь кофейни. Перед нами загораживающий проход стул убирают.

— Проходьте, сидайте.

Проходим, садимся у окна под выдуваемый сквознячком тюль. Две официантки, обслужив нас, поглядывают на странную пару, перешептываясь. На свежатинку, мол, потянуло седовласого очкарика. Нет чтобы девушку с глазами дикой серны вспомнить, что полюбил суровый капитан. Совсем другая музыка бы.

А по городу уже машины замелькали, заспешили прохожие — одни с авоськами, другие с портфелями — кто куда. Одесса загалдела, горластая.