Пока разом семерых нас не выдернули. Меня прямо с работы привезли на «Москвиче» в кабинет к следователю.
— Здравствуйте, Борис Яковлевич, — быстроглазый молодяк мне, — присаживайтесь. Знаете, зачем мы вас?
— Мало ли?..
Засмеялся:
— Вот именно!.. Свидетелем.
— Интересно, — говорю, — это еще что за финт?
— Ну, что уж вы так? По делу о порнографистах свидетелем. У одного из них на письмо Солженицына съезду наткнулись. Вынуждены проверить, у кого что есть. Во избежание неприятностей.
Докладываю. Записывает. Просит принести завтра-послезавтра.
— А хотите, чтобы не таскаться по городу, можем сейчас подъехать.
Уже в машине интересуется, кто у меня дома теперь, и просит не говорить, откуда он, не беспокоить зря.
— Скажите лучше: книжник.
И действительно, к стеллажам не подошел даже. Спросил только:
— А во что сложить найдется?
Небывальщина!
Когда спешил от него к Нине Карловне, темнело уже. Ее тихая улочка обезлюдела. Но и в ее окне света не было. Тоже вызвали?
Присел на скамейку у подъезда, жду. Идет, вижу. Поднимаюсь ей навстречу:
— От них? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — от Вити. Мама его позвонила, она же сердечница. А вызывали его. Вернулся, все в порядке. У тебя что?
— И у меня все в порядке, и я вернулся, как видишь.
Заходим. Рассказываю.
— Ну вот, — смеется, — а ты: «сегодня же! Немедленно!»
Это было вчера. Прихожу, как обычно, нынче — что такое?! — ее солнечная комната полна притихшего по стенкам народа. Сидят, стоят.
Тишину нарушает бойкий голос «книжника»:
— А, Борис Яковлевич, просим, проходите. Придется задержаться несколько.
Прохожу отгороженный шкафами мамин закуток, а за ним на тахте пластом, и ни кровинки в лице — Нина Карловна. Над ней кагэбэшница в белом халате.
— Что с тобой, Ниночка?
Еле-еле выговаривает:
— Целый день продержали… сознанье теряла, приходила в себя на полу… эти гестаповцы…
— Нина Карловна, вы мешаете работать. Нам к двенадцати закончить положено. Уйдем — что хотите воротите.
Работал, не покладая рук, шестерка. Выворачивал из ящика шкафа магнитофонные бобины, связки писем, еще что-то.
— Ну, все, похоже, — говорит.
— Тогда на кухню давай, — волчара ему, — где у вас ключ от кухни, Нина Карловна?
Не прошло, кажется, и пяти минут, тот выносит, открыв дверь ногой, кипу машинописи во всю длину рук — от подбородка до колен.
Во мне все оборвалось.
Ах, Ниночка, Ниночка. Как же. Ты. Так?!
— Ого, — осклабился «книжник», — из какого же это корыта?
— В погребке было, под картошкой.
Когда все молча разошлись, кроме нас с Зельдой, оставлять Ниночку одну нам никак было. А она — ни в какую.
— Перестаньте… Приму снотворное и усну.
Как было упорствовать?
— Ну хорошо, — говорю, — давай так: я через час-полтора все равно зайду. В пятнадцати минутах ходьбы от тебя. Начнет клонить в сон, выключишь абажурчик. Руку протянуть. А нет — оставь. Договорились?
Кивнула.
Вышли мы с Зельдой на воздух из надышанной комнаты, первое, что стукнуло мне в голову — вероятность и других обысков теперь, а дома в диванном валике — рукопись моя!!! (Двадцать лет корпел, всю ссылку от освобождения до реабилитации и чуть не до нового срока вот теперь, в глухую от всех и вся писал мои по заначкам скрываемые колымские рассказы.) Как оставить? А если утром явятся? Выход один — в подвал.
Влетаю на свой этаж. Выпарываю из валика скрученную, заклеенную в клеенку рукопись и — туго-натуго в жестяную банку; зарываю в сухой щебенистый грунт не нашего сарайчика, а подвального прохода. Взмокший, с дрожью в коленях — во двор, озираясь невольно[1].
Выйдя со двора, закуриваю и — к Нине Карловне.
Тюль в углу ее окна зеленеет. Не выключила! Вхожу: Никитка у дверей вокруг моих ног вьется молча, умница. Нина Карловна спит. Оставляю записку: «Был. Б.»
Вернувшись домой, зашиваю первым делом валик, запихав в него кухонную тряпку. Ложусь. Долго ворочаюсь.
Поутру, бреясь, передумываю случившееся на свежую голову. Кагэбэшники шли наверняка — это несомненно. И когда меня вызывали, о погребке, скорей всего, знали уже. И я, может быть, напрасно переполошился? Но кто мог заложить? Чтобы кому-нибудь сказала — нет!
С этими раздумьями пришел к Нине Карловне.
Торкаюсь — заперто. Стучусь — молчок. На работу ушла? Направился было к выходу, вдруг: почему же Никитки не слышно? Выгулять его вышла?
А она в то время уже в закутке мамином стояла. Спиной вдоль шкафа. Подбородком к горлу, руки брошены!!! У ее ног, задрав морду, закаменело сидел — не шелохнувшись — дружок ее последний.
Где я околачивался весь тот день, убей не помню. Помню себя у сестры своей, то есть ее помню, схватившуюся за голову и забившуюся в крик.
Похороны. Ослепительное мартовское солнце в бурлящих по улицам ручьях. И заспинные толки: о звонке из КГБ главврачу: «Предупредите, чтобы никаких венков с работы. Не надо несчастный случай превращать в демонстрацию. Вы меня поняли, надеюсь?» О «каком-то военном, что приезжал забрать ее собачонку», спрашивали у вызываемых в КГБ. И заодно: «Кто это на кладбище щутковал над памятником академику Вавилову? Дескать, памятник-то над бутафорской могилой».
Но все это не диво. Другое душу рвет — кто заложил?
Неужто же…
Яну Бурштыновичу.
Ожидаю ответных песнопений».
Хоронил я Людмилу Борисовну от Петрозаводска до Ленинграда и обратно. Любимицу дорог — дорогой!
Рейса на Саратов не оказалось.
Сегодня девятый день.
Саднит сердце неответ на ее последнее письмо. Она не сразу написала, и я не поторопился.
Чтобы телеграфировать лежащей на столе через стоящих вокруг: «мы оба верили в слово как же прощаться мне с вами бессловесно заменимых нет и никто не заменит мне вас».
Мы и начались друг для друга со слов. Я проживал в Саратове, она — в Марксе. Ей обо мне, мне о ней литераторы московские рассказали (Раиса Орлова и Лев Копелев):
«Домишко-развалюха, представьте себе, а в нем вдоль и поперек стеллажи, набитые книгами, а между стеллажами мотороллер. Все! Ну, стол, койка, конечно. Учительница. Подвижница. Фамилия Магон. Дали ей номер вашего телефона».
Вскоре голос из телефонной трубки, едва расслышиваемый:
— С вами говорит…
— Кто, кто?
— Маяковский, Ахматова, Горький, Оксман, Некрасов.
— Людмила Борисовна! Приезжайте.
— Давайте, не я к вам, а вы ко мне. Приятельница, у которой останавливаюсь в Саратове, в отъезде как раз. Ни мы никому не помешаем, ни нам никто.
Являюсь.
— Это вы и есть? Здравствуйте, Людмила Борисовна.
— Это я и есть, Борис Яковлевич. Здравствуйте. Проходите. Не торопитесь? Очень хорошо. Все торопятся куда-то.
Интеллигентное под крестьянским загаром лицо. И внимательные светлее загара глаза. Приземистая. В подростковой курточке и ботинках того же пошиба.
Присаживается к столу. Одну ногу под себя, другой до пола не достает. Закуриваем.
— Вы в Саратове давно. Я не однажды слышала о вас, а вот чтобы познакомить, москвичи понадобились.
Гасит сигарету, поднимается со стула:
— Чаем буду поить вас. Вы как насчет чая?
Себе наливает, ну чистый чифирь!
То, что в тишайшей Людмиле Борисовне черти водятся, что за рулем удержу она не знает, откроется мне потом. А в ту первую встречу нашу, увидев у двери мотокаску на мокром рюкзаке, я удивился:
1
Когда повеяло гласностью, что называется, без дураков, я приехал за рукописью — а ее, к ужасу моему, на том месте не оказалось. После уличной встречи с одним из следователей КГБ мне стало понятно, что он знает рукопись, читал ее, и что, значит, она — у них. Могло быть так: за мной как за старшим в тот злополучный вечер послали проследить. Я же, прежде чем войти в свой подъезд, подошел ко входу в подвал убедиться, что он не заперт. Это и насторожило посланного за мной. Увидев, как я спустился со свертком, а вернулся с пустыми руками, он вошел следом и отрыл рукопись. Знать бы мне тогда, что рукопись мою выкрадут — даже не изымут!..
Единственный, кто читал рукопись целиком — Борис Слуцкий. Память об этом — надпись на подаренной книжке: «Борису Ямпольскому от Бориса Слуцкого. В надежде славы и добра, в надежде и уверенности».