Вышла я со свидания с того сама не своя.

На другой день прибегаю опять на огороды, а их уводят уже. И он крайний. Оглядывается на меня, оглядывается. Вдруг — я даже не сразу догадалась, чего это он — крестным знаменьем меня осеняет из-под полы. Это папа-то!

На другой день, и через день, и потом их не вывели уже. А в городе расстрелы начались: Деникин — Добровольческая наступала.

За особняком Бестужевых, что Ирочка показывала вам, где теперь стоянка такси, как только добровольцы вошли в город, ров был вскрыт. Удушающее зловоние от рва до самой Думы стелилось. В близлежащих домах форточки не открыть было. А пошли, потянулись опознавать…

Что творилось с людьми, этого я вам передать не могу!

О какой-то княжне Урусовой разговоры помню, расстрелянной, как видно, последней: сверху лежала обнаженная…

Не прекращались слухи и об отправленных заложниками в Гомель, даже пароход называли: «Дедушка Крылов». Так что у нас с мамой надежда оставалась еще.

Пока письмо не подбросили однажды за подписью «Ученики Василия Павловича». Во время уборки в Лукьяновской тюрьме, сообщалось нам в том письме, на стене одной из камер обнаружена надпись: «В ночь с 30 на 31 августа 1919 года расстрелян инженер В. П. Листавничий без следствия и обвинения».

Ну, что с нами было, сами понимаете, можно не рассказывать.

Вдруг Нивин появляется (инженер тоже), не приходил ли Василий Павлович, спрашивает. Рассказывает, что с «Дедушки Крылова» вместе бежали. Через окно уборной. Но пароходишко колесный, мог и под лопасти угодить. А могла и пуля догнать: огонь был открыт.

Но, может, и придет еще.

Ждем. От каждого скрипа калитки вздрагиваем. День, другой, неделя — нет. Нет, нет и нет. Пережили и это — вторые похороны, считай.

Марыся является. В горничных когда-то была у нас. «Что с паном?» — спрашивает. На Тифлисском вокзале, оказывается, когда мужниных родственников встречала, по перрону прохаживалась, бросился ей в глаза старик, одиноко стоящий у подножки вагона, очень напоминающий Василия Павловича. Решила подойти. «Вы не пан Листавничий будете?» — «А вы кто? Откуда вы меня знаете?» Но тут паровоз дал свисток, пан вскочил на подножку, и что уж он прокричал ей, она не расслышала.

А состав, как она узнала потом, шел в Константинополь.

И на том — все, точка. Если не считать недавней паники. Пару лет назад.

Выхожу я утречком со двора, соседка навстречу: «Что за гость у вас такой почтенный?». — «Никакого гостя, — говорю, — с чего вы взяли?» — «А кто-то, — говорит, — чуть свет похаживал против вашего дома, на окна поглядывал. Пожилой такой и одет не по-нашему. Мне подумалось, что будить не хочет».

Как я дослушала ее, — Инна Васильевна прижала ладони к груди, — сама не знаю. В ушах зашумело, сердце заколотилось. На мое счастье, Валерий выходил из ворот. Увидел меня, испугался: «Что случилось?» А у меня ноги подкашиваются: «Папа! — кричу, — мой папа!» Тут же и Ирочка выбежала. Ввели меня в дом. Николая Ивановича с работы вызвали.

Объездили все гостиницы города.

Последнее видение.

Инна Васильевна помолчала, разглаживая ладонью немятую скатерть, вздохнула.

— Вот и вся жизнь. И вам, Борис Яковлевич, я очень признательна за ваше внимание. Как будто того только и ждала — ухнуть в прошлое.

В последний перед моим отъездом вечер Инна Васильевна с Ирочкой устроили мне проводы — веселое семейное застолье.

…Так дом Турбиных стал для меня не только — Турбиных.

* * *

Лечу на свидание в Киев, на первое свидание.

Мне уже сорок шесть было.

В саратовском аэропорту разговоры о подряд двух катастрофах. Страшусь: только бы не на пути туда.

* * *

Редкий вечер я не у Нины Карловны, не на ее — от потолка через тахту до пола — ковре. Завалишься к ней, бывало, тебя еще в коридоре, не дошедшего до двери, встречает заливистый лай из ее комнаты, а в комнате — Нина Карловна своей всегдашней улыбкой навстречу и щенячье вилянье у твоих ног.

Если у нее кто-нибудь из приятельниц — ничего, долго не засидятся. Одну дети дома ждут, другая живет — не ближний свет, а вставать утром рано.

Они — за дверь, мы — на ковер.

Нина Карловна в один угол с ногами под себя, облокотясь о пеструю подушку; я — в другой, что вплотную к старинному столику у высокого окна под зеленым абажуром с очередной книжкой на нем. Между нами пепельница, сигареты, спички. И пошло-поехало.

Читателей таких, как Нина Карловна, поищи пойди. Каждое слово в толк берет, не пропустит. Поспешишь — прервет:

— Погоди-ка, погоди, еще раз…

Булгакова «Избранное» читали, помню (только что вышел тогда), «Белую Гвардию». На фразе: «Много лет до смерти в доме № 13…» — вырвалось:

— Вот ведь как! Слово «матери» отсек и преобразил смысл. Одно дело — «до смерти матери», другое — «до смерти в доме». «Смерть в доме» — это смерть, весь дом перевернувшая, какой и была для Турбиных смерть матери, «светлой королевы».

И берет сигаретку:

— Покурим?

Вот Нина Карловна.

И вот Нина Карловна.

Вхожу в тот же коридор и слышу приглушенный треск, визг транзистора. Открываю без стука дверь в ее комнату. Она, вижу, притулилась на краешек тахты в плаще, в чулках (туфли у порожка сбросила), ловит, ловит — черта с два! Кроме как на разных языках: «Чиерна… Чиерна… Чиерна…» Заметила меня, мотнула головой — проходи, мол. Выключила, встает:

— Слышал? Значит из Кашиц — в Чиерну.

Плащ — на вешалку, ноги — в тапочки:

— А ты из мастерской или из дома? Поешь со мной? у меня росинки маковой во рту не было с утра. Пойду чайник поставлю.

Не успела выйти — телефонный звонок. «Здравствуй… Да что ты!.. Посылают или он сам?.. Понятно, ничего удивительного. Ведьмы мы или не ведьмы — патриоты или нет!»

А нас Злата Прага в четырех стенах ни на минуту не отпускает от себя. Мы и через год будем у телевизора дрожать от восторга при каждой шайбе чехов в наши ворота. Не то что — тогда. И никакой машинописи, как на грех, что сдувает нас с ковра к столу, за машинку.

Время такое было — самиздатское.

Людмила батьковна, супруга босса в областном масштабе, шутила не на шутку над своим старшеклассником:

— Хоть ты ему «Мертвые души» перепечатывай, чтобы он прочитал!

— Живая душа, — улыбалась Нина Карловна.

Саму Нину Карловну эта тревога не глодала. Из замужества бездетной вернулась к матери. От славного, но слабовольного мужа, задерганного волевой до самодурства матушкой. Да так, что, когда в больнице оказалась, и он приходил к ней украдкой, а после операции уговаривал вернуться («матери не вечны»), отказалась.

Скоро Нина Карловна свою похоронила, а оставшись, пусть и без нелегких подчас забот о ней, впала в одиночество. Сестра, правда, за стенкой той же отцовской квартиры семьей жила, но общались сестры через порог, не более того. А отец-то старорежимным инженером-путейцем был, и фотопортрет его у Нины Карловны между окнами над письменным столом висел, а реликвией ее — карне было, привезенное им из Парижа.

Словом, общим между сестрами на моих глазах являлась только кухня с замком. Ключ у одной сестры, ключ у другой.

Короче. В те-то похоронные дни и надоумил кто-то Нину Карловну взять себе псенка. Назвать Никитушкой Освободителем. Кормила ливерной колбасой, поила бутылочным молоком, сшила ему подстилку. Дрых то калачиком, то брюхом кверху. Только вот тапочки приходилось на вешалку убирать, к шляпам.

Не о чем бы и говорить, не прокатись слух об андроповской облаве на самиздат. Даже у Юрия Михайловича Лотмана, у Леонида Ефимовича Пинского, у алма-атинского литературоведа Лендау, выбросившегося во время обыска из окна.

Мы подобрали ноги, чтобы, чего доброго, не отдавило. Береженого Бог бережет, небереженого конвой стережет. Самое опасное Нина Карловна к Полине отнесла, в ее деревянный домик с печкой. И принялись, как всегда, читать. Жена сказала бы: «витать!»