Что это еще за день мог быть, если позавтракали, а папа дома? Если он с мамой в гостиной и никаких гостей, а меня отсылают в детскую, и няня вздумала гулять меня вести в неурочный час, торопит:

— Не копайся, не копайся. Вишь, не до нас с тобой нынче.

Об «астраханщине» и все на том. Кроме фразы еще: «конфискованное вывозят на долгушах».

Заглянуть быв тогдашние газеты.

А гулять меня няня водила в Братский садик.

Жили мы на Кутуме. Адрес с папиного голоса помню: «Бабай, — подзывает, бывало, извозчика, — Красная набережная, шестьдесят девять». Тротуар возле нашего дома вымощен кирпичом в елочку. Иду с няней за руку. Я норовлю ступать так, чтобы подошвы сандалий вдоль кирпича приходились, и сперва через два ступаю, потом через три, потом няня одернет меня:

— Не балуй, Боряска. Слышь, не балуй.

Переходим Кутум по горбатому мосту на бревенчатых ногах, напоминающих мне верблюда. Одна доска в настиле моста проломана, и в пролом тянет заглянуть, вцепившись в нянину руку — аж сердчишко зайдется от высоты под ногами. А у берега под мостом на просмоленной барже мальчишки с удочками. Это они по утрам голосят под окном: «Кошкам рыба! Кошкам рыба!»

А за мостом, уже у входа в Братский садик, старушки восседают рядком, сластями торгуют с лотков — маковками, леденцами на палочках — которыми полакомиться мне так и не пришлось ни разу.

— Нешто можно! Обсоски-то старушечьи! Им ведь скукота сиднем-то сидеть, вот они и одну пососут-пососут — положат, другую пососут-пососут — положат. Тьфу!

А когда в садике подсядет к нам кто-нибудь с ребенком тоже да семечками угостит, тут няня, чтобы и не обидеть, отклонив гостинец, и меня уберечь от мало ли чего, примется ядрышки вылущивать, мне на ладошку класть.

— Внучок? — спросит подсевшая.

— Сынок, — скажет няня и пояснит: — Не та мать, что родила, а та, что вынянчила.

А в случае, если расположится к подсевшей, и о себе поведает.

— Своих Бог не дал. А наглядевшись на сестриных, каково ей с ними, так и не горюю. Я, бездетная, супротив нее, горюшка моего лукового, барыней век прожила. И замужем — хозяйкой в дому, и в людях теперь не сбоку припеку. Без меня за стол не сядут. Оттого и толкую матери нашей, дай ей Бог силушки, Софье Федоровне: расти деток, будет и тебе этак!

Няню с ее прибаутками мама частенько вспоминала. Теперь и вспомнить некому.

Эта страничка моя — последнее пристанище имени ее на земле, Ксении Сергеевны Вольниковой.

Лошадками моими были половые щетки; которая с черной щетиной — арабским вороным была, а с белой — орловским рысаком в яблоках. Запрягал парой в кибитку из поваленных кресел, накрытых пледом. Вожжами были ремни от дорожной постели (в поездах подушки, одеяла с собой возили). Ни маме, ни няне такая игра моя не нравилась: «Что за кавардак ты устраиваешь вечно!»

Купили мне коня, чудо коня. Весь как правдашний! С лошадиной шкурой, гривой, хвостом, со стеклянными глазами, костяными зубами — ну конь и конь! Только что на колесиках.

На ночь не расставался, к кровати привязывал.

Но скоро вернулся к своим щеткам. Никто понять не мог, в чем дело, а я — объяснить.

Дело было в том, что щетки давали простор воображению: они у меня то рысью шли, и я видел их выбрасываемые вперед ноги, стелящиеся по ветру гривы, хвосты, комья снега из-под копыт; то — «Пр-р-р!» — остановились как вкопанные и только глазом косят.

А этот — хоть и как живой, но стоит. Вижу же, что стоит!

А как звали мою учительницу музыки?

То ли Вероника, то ли Виктория, то ли Леонидовна, то ли Леопольдовна. Не помню. И лица ее не помню. Помню только руки в веснушках и ее мне:

— Локти, локти. Где локти? Вот: на уровне клавиатуры. Еще раз.

Гаммы, этюды Черни, еще что-то и как венец всего — «Турецкий марш».

Дядя Саша, мамин брат, спрашивает у мамы:

— Что, тоже из бывших?

Неуемный коммунист, он на износ жил. Это его «дома не видали никогда»; это он, если забежит перекусить, «мочалку в борще сглонет, не заметит»; это к нему няня Настю отсылала узнать:

— Пошто елки не велят?

(Привозили крадучись, зажигали при наглухо закрытых ставнях.)

— Поймай ты его, поди, — отговаривалась Настя.

А он, случалось, и задерживался. Когда с Вероникой Леопольдовной совпадал…

Окончив урок и откланявшись, я направлялся пай-мальчиком к двери, чтобы за дверью пулей через всю галерею — во двор, к дяде Коле, дедушкиному сыну, на его скамейку у каретника под долговязыми акациями. Где он, если не винчестеры начищал, не дробь из накрошенного свинца на сковороде вьюшкой накатывал, то срисовывал мне зверей из Брема.

Замкнутый, малословный, в своей бессменной гимнастерке с лямочками для погон, чтобы заговорил с кем, тем более разговорился — не помню такого.

Настя о нем:

— Бобыль — он и есть бобыль!

— Много ты чего понимаешь! — няня ей.

Что-то понимала, видать, старая.

Один случай запомнился мне, проясняющий, может, кое-что.

На хозяйской половине галереи стоял ореховый резной буфет, вынесенный сюда перед тем, видимо, как пустить квартирантов, нас то есть. Дядя Коля занимал его своей охотничьей утварью. Ни на какой службе ни состоя, обеспечивал и себя и отца охотами.

Однажды в нижнее отделение буфета (при дедушке было) он вбросил железный наконечник багра и угодил острием в дверцу. Дедушка ему:

— Ну что уж ты, Николай, или поаккуратней нельзя!

На что дядя Коля, помолчав:

— Да куда беречь-то теперь, отец?

Этим вот «куда беречь-то теперь» он и жил, думаю, в те годы, молодой полковник старой России.

Где, как кончил век свой? Не знаю. В огне Отечественной? В застенках отечества?

Не в одной ли с дядей Сашей камере?! А мог и со мной. Меня после дяди Саши через три года поволокли.

— Все за нянькин подол держишься, — подковыривает Настя. — Что за мужик из тебя будет?

Не заметила, видать, что я при дедушке уже больше, на его оттоманке. А у няни грудная сестренка на руках.

Дедушка! Душа моя дедушка! Через годы и годы тропинкой памяти возвращаюсь и возвращаюсь к тебе.

А ты сомневался: «Отдадут тебя в школу, накинут красную удавку, вспомнишь ли когда дедушку своего?»

— Какой красавец-старик! Кто это, Софья Федоровна? — спрашивает у мамы моя учительница французского (от которой все, что осталось, это: «лябаль», «лякок», «эн, дэ, труа, курон, дорэбуа») княгиня Вера Борисовна Туманова, не снимавшая траура по расстрелянным сыновьям и мужу.

— Домовладелец наш, — говорит мама, — в прошлом пароходовладелец Мартемьянов. Красавец, говорите, а видели бы вы его в бобровой боярке, шубе касторовой с бобровым воротником — куда кустодиевскому Шаляпину!

Но в бобровом и я его раз только видел, задыхаясь от нафталина. Няня ему тогда:

— Павел Иваныч, что не наденете никогда? В церковь бы хоть.

— Буржуйскую-то? Сдерут ведь, Ксенья Сергевна. Да еще и в каталажку упекут. Нынче ведь как у нас? У кого в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи, тот и прав кругом.

Долгими зимними вечерами, когда за заснеженными окнами вьюжит до свиста, а в дедушкиной комнате кафельная голландка потрескивает, постреливает угольками, и светлячок лампадки теплится пред ликом белобородого («Ну вылитый Павел Иванович!») Николы Чудотворца, сижу я на оттоманке под боком у него, слушаю, наслушаться не могу.

Он мне и про Иванушку Медвежье-Ушко, он мне и про Владимира Красное Солнышко, что идолищ поганых в Днепр сбрасывал, и про Бориса и Глеба, убиенных Святополком Окаянным, и про Алексея Михайловича Благочестивого, и про сына его, царя-плотника, и о жене его, и о коне его, и о славном шуте Балакиреве.

Не говоря уж о евангельских притчах в дедушкиных пересказах!.. Что же дивиться, что приспичило мне и крестик на шею.

— Тебе, Боренька, не надо. Другого вы вероисповедания. Потому у вас и икон нет.