Тут о долготерпении — долгой (в пять с половиной строк) фразой. Увесистыми, накатывающимися друг на друга глаголами («приподнимал», «приподнял», «проклюнулся», «протолкался») с четырежды повторяющимися «покуда», «пока» с их п-к-д, п-к. Словом, так написано, что, прочтя, впору пот со лба стереть — вот КАК написано.

Цветаева:

Пунш и полночь. Пунш — и Пушкин.

Пунш и пепельная трубка Пышущая…

Все стихотворение на вспыхивающих «пу», «по», «пы» и фразами кратчайшими, легчайшими, как пух из уст Эола.

И на цыпочках — как пери! —
Пируэтом — привиденьем —
Выпорхнула. — Пунш и полночь.
Вновь впорхнула: «Что за память!
Позабыла опахало!»

И это порхание, эта летящесть до тех пор, пока Психея не добежала, где замирает; и замиранье дано — на выдохе уже! — из последних сил одной фразой:

…и пепла
Ниспаданье на персидский
Палевый халат — и платья
Бального пустая пена
В пыльном зеркале…

Убери мысленно главное для меня — КАК, и главное для тебя — ЧТО превратится в ничто.

«Счастливый ты человек: во всем радость усматриваешь. Как тебе это удается?» — пишешь. А у меня железа такая есть, вырабатывающая фермент жизнерадостности.

Какое у меня ни дурное настроение, как кошки на душе ни скребут, а входя в дом — улыбаюсь, и вскоре — как ни в чем не бывало. Попробуй вот. ПрИтворись, и претворишься.

Дорогой Боря!

В 22 часа вынесли на носилках покрытое пододеяльником то, что было моей мамой. На двери от железных носилок осталась ссадина. Я одна знаю, что это за ссадина, и каждый раз, проходя мимо, вижу ее…

Пиши. Очень надеюсь на твои письма.

Твоя Н.

* * *

Я жизнь прожил карманным фонариком тому-другому во тьме нашей тьмущей.

* * *

О его смерти — «Только что, ночью сегодня!» — я узнал случайно. От сослуживца, придя на работу. Он — по Би-би-си. Наше радио о смерти поэта молчало, молчала и наша пресса. Единственное уведомление в «Литературке», величиной с трамвайный билетик, от имени Литфонда, не более того, появилось в день похорон только.

Беру трехдневный отпуск, еду в Москву.

Останавливаюсь у Анны Ивановны Ходасевич. Узнаю, что поэт тяжело болел, что уже из небытия возвращали переливанием крови, что, придя в себя, подосадовал: «Зачем вы меня вернули? Я уже был там, и мне было хорошо». Что хоронить будут в Переделкино, на сельском кладбище, завтра, 2-го июня.

И вот мое 2-е июня.

Легли накануне за полночь. Просил разбудить пораньше, а проснулся сам ни свет ни заря. Сунул в карман пачку «Беломора». Захватил плащ на руку (май приучил не доверять утреннему солнцу) и заспешил на Киевский вокзал.

Ехал электричкой в пустом вагоне. Резанула безучастностью и станция Переделкино. На перронной скамейке парень в красной майке дремал, ожидая, видимо, киоскершу. Та ящики с пивом принимала от возчика.

Со станции, как учили, свернул направо, но вместо писательских дач вышел к церкви. Никаких дач и в помине не было. Кладбище было. Редкие могилы между редкими соснами спускались с косогора к зеленому полю, за которым возвышался другой косогор с лесным массивом на хребте. Но на тот-то косогор и указал мне первый встречный:

— Во-о-он, красная крыша виднеется у края леса, со шпилем — это и есть дача его. Пересечете кладбище, спуститесь к мосту, а там прямиком вверх.

Был восьмой час утра, спешить мне было некуда, но ноги сами несли меня. Вдоль того леса, к которому я шел и вышел, тянулся сплошной штакетник, едва сдерживая натиск буйной зелени.

Дач за которой не разглядеть, распознаю по калиткам.

Калитка, еще калитка, распахнутые ворота, на столбике ворот жестянка: «Ул. Павленко, дача № 3».

В глубине двора — гараж. От ворот к гаражу — аллея: справа ели стеной, слева сад, весь в цвету. Самой дачи от ворот не видно, она за садом. Двухэтажная с закругленным остекленным выступом под шпилем, что был виден с кладбища. Спиной в темень соснового бора, фасадом на солнечную лужайку.

Окна первого этажа зашторены и… никаких признаков. «На даче спят…» Мир и покой. Я уж на попятный было. Откуда ни возьмись — бабка с тазом. В просторной пестрой кофте. Она и указала мне на крыльцо: вот сюда, мол, пожалуйста, проходите.

Теперь я увидел и трехлитровые банки с цветами на всех четырех столбиках крыльцовых перил. И — крышку гроба за ними на маленькой терраске. Неправдоподобно обыкновенную!

Не знаю, как скоро отважился бы я ступить на эти ступеньки, когда бы не опаска известного подозрения… Дверь с терраски в коридорчик раскрыта. Пустая вешалка у двери, под ней в углу трость. И из коридорчика еще три двери, правая — настежь.

Посредине небольшой комнаты (одни стулья венские по стенам) на низком покрытом ковром помосте — гроб. Гордо закинутая седеющая голова и белые на черном руки.

Смотрю, смотрю и не могу постичь связи между этим вот телом в гробу и всем тем, что — среди ночи разбуди — наизусть прочту.

Потом начинаю узнавать.

Две женщины убирают гроб цветами. Одна седая с усиками, другая брюнетка лет тридцати. Женщины как женщины. Я не поклонился даже. Себя не помнил.

В головах — венки. На одном: «Борису Леонидовичу Пастернаку — Асмусы». За венками сервант, и на нем подсвечник с огарком свечи. «Свеча горела на столе, свеча горела…»

Миловидная брюнетка берет пару роз и прикладывает к седому виску; потом взглянула со стороны и, слава Богу, убрала.

В комнату вошел мелкокурчавый шатен, не по годам располневший, с полуотсутствующим взглядом. Как будто ходил-бродил где-то и снова прибрел сюда. Седая сразу оставила цветы, взяла его под руку и увела. Мне — одному, постороннему — оставаться здесь стало неловко. Минуту-другую выждав, чтобы не следом за ними, я тоже вышел.

Они у крыльца на скамейке сидели. Она ему что-то говорила, говорила, а он, упершись локтями в колени, смотрел себе под ноги и, вряд ли слыша, о чем она, утвердительно кивал головой.

Я прошел дальше, сел на садовую скамейку, закурил.

Надо мной висели перекрученные, перекинутые через сук качели, потемневшие от времени. На лужайку вышел пес. Постоял, понюхал, тихо подошел ко мне, словно ища сочувствия.

В солнечной тишине сада шмель гудел.

От ворот к даче спешили трое: грузная особа в черном казакине и с ней двое молодых людей, тоже в черном, с музыкальными инструментами в футлярах. Она семенила вразвалку, но так энергично, что можно было подумать, будто распалена чем-то, и кому-то достанется от нее сейчас. Боком-скоком преодолела четыре ступеньки и в дверь вошла, как снаряд в ствол. Молодые люди — робко следом.

Минут через десять дача, тягостно молчавшая до того, словно перевела дух — из окон в сад поплыло что-то свирельное, грустно-светлое, как горних ангелов полет.

Несколько пареньков появились, перешептываются поодаль. Седая, как лунь, женщина в белом с ниткой жемчуга на увядающей шее ходит, нервничая, вдоль терраски.

На мою скамейку подошли, присели двое мужчин. Один у другого:

— Будет ли, интересно, Паустовский? Он в Москве? Не знаете?

— Был в Тарусе.

— А вынос на четыре назначен?

— На четыре.

Оглядывается бросить окурок и шепчет:

— Виктор Борисович с женой.

Маленький плотный человечек с голым черепом, беретом в кулачке, и за ним, едва поспевая, остренькая женщина. Не успел я опомниться, они уже вошли в дачу.