— А нижние не другого? У нижних есть иконы?

(«Нижними» называли квартирантов первого этажа, которые «безобразничают, и управы на них нет».)

— У них есть, — улыбается дедушка, — нижние не другого.

— А у нас куличи тоже пекут, — не унимаюсь я, — и мацу и куличи.

Он смеется, обнимает меня:

— Оно не важно, голубчик, у кого какая вера. Веры разные, а Бог один.

И только в последний день нашей Астрахани, уже распрощавшись со всеми, наклонился ко мне (я у его ноги стоял):

— Ну, дружочек, с Богом.

И перекрестил.

Кто это сказал: «Где те липы, под которыми я рос? Нет тех лип и не было никогда!» Что «не было» — ладно, пусть, но как же «нет»? То, что есть в тебе, ведь существует.

* * *

Из детства до старости, до того, как «станешь стареньким», неправдоподобно далеко, а от старости до детства — рукой подать.

* * *

Арестовали меня вчерашним школьником, завтрашним студентом бы. Из-под родительского крылышка. Декламировавшим, и не без адресата:

Тебя я, вольный сын эфира,

Возьму в надзвездные края.

На что мама однажды:

— Пока не съешь все, что в тарелке, ни в какие «надзвездные края».

А папа:

— И чтобы к одиннадцати дома был, «вольный сын эфира»!

Дома я был в тот памятный вечер много позднее. Благо, соседские окна светились. Впустили меня через кухню, с черного хода.

На цыпочках прошел я в столовую, где спал на диване у окна. Не включая верхнего света, прикрыл дверь в папину-мамину спальню, наскоро постелил себе и — под одеяло. Читать при свете уличного фонаря, светившего прямо в мое окно.

Среди ночи звонок в парадную дверь!

Впрыгиваю в брюки, выскакиваю в прихожую, чтобы повторный не поднял всех.

— Кто там? — спрашиваю.

— Это я, Боинька, Гавъилюк.

С Гаврилюком (домоуправом) двое посторонних. Один за другим, без «здрасьте», мимо меня из прихожей — в столовую сразу. Я — за ними, Гаврилюк — за мной.

Велят включить свет, разбудить домашних.

— Будет произведен обыск.

Обыск так обыск. Чего искать-то?

Приоткрываю дверь спальни: и папа и мама уже на ногах. Папа торопливо старается застегнуть свою железнодорожную тужурку; мама волосы зашпиливает, рассыпающиеся у нее под руками; сонная сестренка, не догадываясь, как и я, что стряслось, натягивает свитер.

Незваные-нежданные тем временем, скинув на спинки стульев плащи, оставшись в гимнастерках, портупеях, стояли посреди комнаты у обеденного стола.

Вышел к ним папа другим, чем был в спальне. Казалось бы, независимым, не будь излишне подтянут.

С ним поздоровались, вручили бумагу. Подождали, пока читал, а читал долго.

Предложили присесть куда-нибудь:

— На диван вот хотя бы. И вы, мамаша с девочкой, тоже.

Маме походя:

— А скатерку убрать бы со стола, книжки будем класть — испачкаем.

Она не слышит, на ней лица нет (двоих братьев уже взяли). Убрал скатерть папа.

И обыск начался.

Один прошел к голландке, заглянул, другой — к пианино, раскрыв его струнное нутро. Потом оба — в четыре руки — принялись за ящики письменного стола. Выдвинули, переворошили. Так и оставили.

— Теперь я на кухню, а ты приступай к книжным стеллажам.

Принцип отбора — какие обратно на свое место, а какие на стол мне, надписывать: «Изъято при обыске, дата» — я не сразу уразумел. Державин и «Как закалялась сталь» — помню — Маяковский и Бабель (правда, запрещенный тогда).

Оказалось — не книжки изымали, пометки на книжках.

Вернувшийся с кухни подошел к столу, принялся просматривать изъятое.

У папы погасла папироса и кончились спички. Я поднялся было принести ему, меня одернули:

— Куда?

Мне это не понравилось, щелкоперу. Потянуло задраться. И на последовавший вопрос, нет ли у меня Лебедева-Кумача, я ядовито осведомился:

— А Джамбул не устроил бы?

Лебедева-Кумача, как ни искали, не нашли. Однако (на допросе уже) фотоснимками с его страниц в моих пометках следователь станет трясти перед моим носом как уликой против меня. Это школьный дружок, значит, заложил меня, что через несколько лет будет «убит подо Ржевом».

Когда обыск закончился, уже светало.

За окнами гуднула машина, вызванная по нашему телефону (6-75). Без спроса, конечно. Да и какой же может быть спрос, если — не они у нас, а мы — у них. И где бы мы ни были — мы у них. Но я этого не знал еще тогда.

— Собирайтесь, Борис Яковлевич.

(По имени-отчеству меня впервые!) Все поднялись. Мама засуетилась — что можно дать мне с собой.

— Смену белья можно?

Помню губами мамины намертво сжатые губы; папины помню глаза, умолявшие им не дерзить; и напряженной сестренки в руках моих цепкие пальцы.

В те минуты я не сомневался, что увозят меня из дома ненадолго.

А меня увозили — из юности и навсегда.

* * *

Зато у меня было две юности!

Одна — юность как юность, при папе, при маме и знай себе распевала «о Сталине мудром, родном и любимом». Другая — при жене, при детях уже, а все равно, да еще какая!

Если в первой несбыточные мечтания кружили голову, то во второй сбывалось, о чем и мечтать не могли. Гоголем ходили! Жизнь праздновали! Рождество Хрущево!

Нынешний читатель, загляни он случаем в «Оттепель» ли, в «Рычаги» ли, или в «Не хлебом единым», плечами только пожмет: с чего было на седьмом небе парить?

И поди растолкуй ты ему, нынешнему читателю, как для нас не то что «Не хлебом единым», но статья «Об искренности в литературе», потрясением основ прогремела.

А уж стихов-то, стихов хлынуло!

Я, в ту пору только-только выехавший после лагеря с северо-уральского поселения в Ярославль, земли под собой не чуял.

Едва ли не каждое воскресенье, как ярославцы в лес по грибы, в Москву по стихи мотался.

Первой электричкой — туда, последней — обратно.

И вот эпизод.

Присоветовали мне сунуться к сотруднику Дома-музея Маяковского, к некоему Шилову, Льву Алексеевичу.

— Ну и что ж, что в глаза не видели, с ним вы сразу общий язык найдете.

И действительно.

С первых же слов Лев Алексеевич мне:

— Пожалуйста, о чем речь, только у меня… — и, прервавшись на полуслове: — Знаете что! В вестибюле сейчас мальчик у доски объявлений. Вот у кого уйма Цветаевой, если он здесь еще.

Сбегаю по лестнице в вестибюль. Стоит!

Чубастенький, ушастенький мышонок, шейка из свитера, как мизинчик. Расписание мероприятий переписывает себе в блокнотик.

— Простите, пожалуйста. Охота пуще неволи, я в поисках Цветаевой.

— А что именно вас интересует?

— Все! Кроме публиковавшегося у нас.

— Все? — удивился мышонок. — А как у вас со временем? Я живу недалеко отсюда. И поговорим по дороге. Давайте познакомимся. Меня зовут Гаррик.

Прошу обождать минутку, поднимаюсь на второй этаж ко Льву Алексеевичу поблагодарить его. Он приглашает меня на вечер «молодого поэта Окуджавы, стихи под гитару». Благодарю его еще раз (а сам: «Под гитару?! Обойдусь».).

Выходим с Гарриком из музея. Я ему — о себе, он мне — о себе.

Окончил десятилетку. Никакие вузы на дух ему не нужны. Самообразовываться будет. Устроится сторожем или на вешалку и будет самообразовываться. Дома из-за этого тарарам.

— Да, кстати, ни мамы, ни сестры нет сейчас, тетя одна, а она ненормальная. Не обращайте на нее внимания.

Подходим к дому. Три ступеньки вниз, полуподвальное, среди бела дня при лампочке помещение, приспособленное под кухню.

В тот же миг, как мы вошли, приоткрылась противоположная входной дверь, и на нас высунулись раскаленные гневом глаза.

— Где тебя носит?! Ты же ушел — девяти не было, а теперь? — и, зыркнув на меня: — Находишь себе компанию.

— Прекра-ти! — огрызается Гаррик. — Постороннего постеснялась бы хоть. — А ко мне: — Проходите, проходите.

Скрепя сердце прохожу.