У меня, с утра не присевшего, ноги, спина — как не мои. Уже на перронной скамейке вспомнилось, что, когда ехал сюда, вроде бы что-то в руках было. Ну конечно — плащ, оставленный в прихожей дачи. Жена сказала бы: как ты голову еще там не оставил.

Подсел мужчина:

— С погребения?

— Нет, с вознесения.

* * *
В двух городах лишь — Праге и Саратове,
А почему — не понимаю сам,
Меня ценили, восхищались, ратовали,
И я был благодарен голосам,
Ко мне донесшимся из дальней дали…
Б. Слуцкий

Я вернулся в мой город с послелагерного поселения. Хожу-брожу который день по зеленым улицам давнего бывалого своего.

Вот она и школа наша. Тоська в глазах Татаринцев. Нет больше Тоськи. Смастерил себе чудо-ящичек (детекторным приемником назывался), полакомился пончиками с яблочным повидлом в школьном буфете и загремел на Финскую. Ни петлички, ни лычки с гимнастерки твоей.

А наискосок от школы, по Ленинской же, не доходя университета, тюремные корпуса за высоченной кирпичной стеной — одиночка моя. С пауком в углу над зарешеченным окошечком. Он то спускался ко мне, то поднимался обратно, пока не повис однажды комочком.

Прошел и к букинистическому. Может, и букинист мой на том же месте, в своем старомодном пенсе с дужкой над переносицей и черным шнурочком за ухом. Встретит меня: «Вы ли это? Сколько лет, сколько зим!» Вот бы.

Вхожу. Как бы не так. Неказистый паренек за прилавком по грудь, нос пуговкой. Отпускает покупателей — одного, другого. Останавливается передо мной:

— Вас что интересует?

Застигнутый врасплох, называю, о ком тот и слыхом не слыхивал, конечно:

— Константина Леонтьева что-нибудь.

А он вскинул бровь и достает, протягивает мне открытку:

— Оставьте свой адрес. Чем черт не шутит. Попадется — извещу.

И что выдумаете, недели не прошло — известил.

А вскоре сидел у меня на кухне. Разговоров было — не переговорить…

Пройдут годы. Эйдельман скажет ему: «Что у вас за физиономия, Юрий Леонардович! Хоть на Павла I снимай вас, хоть на батьку Махно».

Но это — когда пройдут годы. А пока, посиживающая у раскрытого окна, мама мне:

— Твой Юра идет на фоне собственного портфеля.

Портфель у Юры при его росточке действительно великанским выглядит, а мне пророчествует взгляду неоценимую награду…

Иду, открываю, входит:

— Приветствую вас, сэр! — и, перехватив мой взгляд на портфель, улыбается: — Не поглядывайте, не поглядывайте, покурим прежде.

Проходит, снимает на спинку стула свой пиджачишко, закуривает:

— Одноделец ваш заходил. Со списочком потребного ему. И у меня имелось кое-что под прилавком. Не дал! Никакого удовольствия. Возьмет, расплатится и будь здоров. Будто иначе и быть не могло. А накася вот, фигушки тебе!

Гасит сигаретку. Щурится, предвкушая удовольствие:

— Итак!.. — поднимает с пола на колени портфель, медленно открывает его, начинает извлекать; да не что попало, а по возрастающей, чтобы до поросячьего визга довести.

Сперва, скажем, «Записки» Вигеля. Батюшки-свет! Впервые вижу, какого же это года издание?!

За Вигелем — «Лекции по русской истории» Платонова. А, спасибо, Юра! У меня ведь был. Два дня. В такси забыл. Волосы на себе рвал!

За С. Ф. Платоновым — наглухо запретные, глазам своим не верю! — «Вехи».

А сияющий Юра:

— Еще не все, — говорит и жмурится, как кот на масло. Достает раздобытого для меня в Доме книги, где самому мне и захоти, не раздобыть бы в той толкотне, беготне от прилавка к кассе, от кассы к прилавку, аса-пикировщика своего Евтушёнку.

«ЕвТУШЁНКУ дают!»

И тут уж будьте любезны… пока Юра не начитается вам до отвала, не выдохнет:

— Все. Будя.

Вручит и добавит:

— Теперь бы чайком побаловаться. Если ничего посущественней не найдется.

В те приснопамятные времена я и познакомил моего стихочея со стихами «из стола» Слуцкого, а самого Слуцкого с моим стихочеем.

Воспитанник хвалынского детдома, мальчонка в гипсовом воротнике с книжкой под мышкой, а к моменту встречи нашей (через прилавок) — студент-заочник, проживал с бабушкой в Глебучевом овраге, в ее трухлявой халупе. До того трухлявой, что по весеннему половодью половички выжимать приходилось, выбрасывать на просушку. А фотокарточку мне подписывал: «От того, кому на Руси жить хорошо!»

Оно и впрямь было — дай Бог каждому. По крайней мере, пока не прищучили «за хранение и распространение», не выставили «у позорного столба» в областной газете и не выдворили «решением коллектива» с работы. Бодрился: «С Земли не столкнут!».

И утек в Подмосковье. (Я — в Петрозаводск.) «Зачем тратитесь на авиаконверты, — писал, — что авиа, что не авиа — один черт». «Не имей сто рублей!..» — веселился другой раз.

Очутился литсекретарем Слуцкого. Борис Абрамович — Тане: «Если ты уйдешь от меня, я женюсь на Юре Болдыреве и буду издавать в год по книжке!»

Шутки шутками, но служения своему поэту верой и правдой Юре было не занимать. И уже безвозвратно больной Борис Абрамович оставляет на него свой архив, весь итог жизни своей.

Умоляю вас Христа ради
Выбросом просящей руки:
Прочитайте мои тетради,
Расшифруйте черновики!

И прочитал, и расшифровал, и вымахал на белый свет невиданного Бориса Слуцкого в трех томах — тройкой, сам на облучке!

* * *

Уже в хрущевские времена обедаю как-то у мамы.

— Мам, а почему мы уехали тогда из Астрахани?

— А я помню?

— Как это не помнишь? Поездку в Анапу с няней помнишь, к дяде Саше помнишь, а этого не помнишь?!

— Ай, не морочь мне голову! — смутилась и поспешила на кухню.

Так и не сказала. И это, повторяю, уже в хрущевские времена.

* * *

То без снотворного не уснешь, то среди ночи проснешься — и хоть ты глаз коли. Вспоминаю мамино: «О чем — о чем только не передумаешь за ночь!»

Только и слышал, бывало: «Успеешь еще! У тебя вся жизнь впереди». Вот это она и вся уже? Сколько ни проживи — оглянуться не успеешь.

* * *

До Песчанской кумысолечебницы от Саратова часов пять поездом, а там автобусом еще часа полтора. И все полтора часа — степь и степь кругом без конца и края — ни деревца, ни кустика. Пока не завиднеется на горизонте то ли огромный стог сена, то ли еще что — не поймешь.

Это и есть Песчанка — парк в степи. Нарышкинская экономия когда-то, теперь кумысолечебница. Под купами раскидистых деревьев тесовые дачки понастроены.

В одной из таких дачек я и проживаю теперь, кум королю, то бишь главврачу (своему двоюродному брату). Окошко мое в прохладу березовой, бело-черной, как зебра, рощицы упирается; веранда — в жар степного простора, где полынный дух гуляет и такая тяга тугого воздуха, что наваливайся грудью да не ленись ноги переставлять. А из-под ног — что это? — сухие брызги во все стороны.

Ба, кузнечики! Ими-то степь и звенит. Сколько же их здесь!

Как плотвы в степных озерах, говорят приохотившиеся рыбачить санаторники.

И на моем подоконнике в эмалированном тазу для мытья ног перед сном две плотвички, вызволенные с кукана, все лето жили не тужили.

Настает конец сезона.

Сижу вечерком, читаю на крыльце веранды. Рыбаки с озера идут, окликают:

— Борис Яковлевич, на прощальную уху просим. И своих захватывайте. Разжирели, небось на казенных харчах.

Отрываю от книжки глаза, киваю машинально, а следом спохватываюсь: «своих»? Это которые, чуть стукни по тазу, к тебе мигом? Один мигом, другой, что с поврежденным плавничком, за ним ковыляя — их? Нет уж, братцы, как бы не так! В озеро отнесу. И отношу не без горечи: каково-то им будет? Особенно хроменькому.