Пишу письмо Инне Васильевне, посылаю «Избранное». Булгакова. Получаю от нее ответ:

«Уж, право, Борис Яковлевич, Вы вернули меня к жизни, если можно так выразиться. Все это время такое чувство, что семья моя оплевана. (…) Я действительно сказала, что у Михаила Афанасьевича (В. П. просил описать его внешность) были крупные зубы. Но совсем не в том смысле, что зубаст был или зуб на нас имел! Явная подтасовка! А Ирочку и совсем — «златокудрой Василисиной внучкой», т. е. отпрыском «буржуя и несимпатичного» — назвал. Ведь «буржуй и несимпатичный» — измышление Булгакова, а не ее дед. Да будь он и дед ее, она-то причем? Нас радовало, что «сын за отца не отвечает», а сами — за деда к ответу! (…) Во всяком случае: он хотел побывать в стенах, где жил Булгаков — он побывал, хотел получить хоть какие-то сведения — он их получил. И вместо благодарности — выставить нас чучелами огородными на всеобщее обозрение».

Из ее же другого письма:

«…Заходил от Нади (сестры Михаила Афанасьевича. — Б. Я.) племянник ее мужа Андрей и привез записочку мне.

(Я ведь не писала ей после того, как она меня отчитала, что не так разговаривала с Некрасовым, как следовало бы.) Опять называет «дорогая Инна» и подписывается «твоя Надя», чему я очень рада, конечно. Этот племянник рассказал мне, что Надя и Некрасову выговорила претензию свою, и что Некрасов перед ней извинялся».

Из письма третьего:

«Утром только отправила Вам и неожиданно снова пишу: не удержаться никак! Кто бы вы думали был у нас? Да, да! Он! И в малопьяном виде! И с букетиком свежей вербы! Спросил, получила ли я от него письмо. Получу, значит. (…) Пересматривая свою папку, перечитала копию письма к В. П., и стало мне стыдно: право, я уподобилась базарной торговке! Вот, что может наговорить человек, когда расторможены сдерживающие центры. А в ушах у меня целая тирада Ваша в его защиту. Отправила новогоднюю открытку ему под Вашим влиянием. Несмотря на заступничество свое за нас, Вы ухитрились возбудить у нас симпатию к нему.

Но… дорогой Борис Яковлевич, Вы немножко одержимы: все прощаете писателям. А правильно ли это? И у таких, как Лев Толстой, проскальзывает несусветная белиберда — имею в виду его «непротивление злу». Или я просто «недомыслии»? Ну, хватит болтать. Теперь буду, как Ваш Олеша — в день по строчке!

Посылаю для Вашей жены рецепт «селедки под шубой» — салат, вытеснивший у нас «оливье» и тому подобные комбикормы. Делаю это потому, что у ее Дон-Кихота много друзей, которых надо же угощать чем-то».

Получаю и копию письма Виктора Платоновича:.

«Многоуважаемая Инна Васильевна, очень огорчило меня письмо Ваше, огорчило и несколько удивило. Ну неужели же, Инна Васильевна, Вы думаете, что я хотел хоть как-нибудь Вас обидеть? Просто я написал под свежим впечатлением своего визита и, ей же Богу, ни одного слова не придумал. Написал как это было, а если напутал с «баженковской» мебелью, то простите меня за это (это бич всех киевлян, у меня тоже вот уже 20 лет стоит отвратительный «баженковский» диван, с которым я почему-то не могу расстаться).

Что же обидного и «клеветнического» Вы увидели в моем столь задевшем Вас очерке?

Белье гладили? Что же тут обидного? Что Ваша дочь сказала, «дядьки»? Дядьки так дядьки, нас с товарищем это ни чуть не задело… И приняли Вы нас совсем не плохо — рассказали, показали, все честь честью, на большее никто и не рассчитывал… А насчет «клеветы», «мелких бабских сплетен» (каких?) и гонорара я думаю, Вы сами понимаете, что сказали лишнее. И поверьте мне, что ни один из друзей и знакомых, ни один из корреспондентов — повторяю: ни один! — не усмотрел в моем очерке что-либо обидное для Вас и Ваших детей.

Тут уж скорее можно было обижаться на Мих. Аф. Ну да это дело прошлое… Надеюсь, что, подумав о том, что я Вам со всей искренностью пишу, Вы смените гнев на милость и простите грешного, но ни в чем не повинного В. П.»

И приписка Инны Васильевны: «Ну, что Вы теперь скажете?!»

В конце декабря получаю письмо от сына Инны Васильевны, Валерия Николаевича с трогательным приглашением на встречу Нового года по-старому:

«Вам будет предоставлена тахта и стол в бывшей лестничной клетке парадной Турбиных, а ныне — комнате-шестиметровке… Недостойные, но изворотливые выходцы из «низов» приспособили все как умели». И подписывается: «Еще один не предвиденный Булгаковым персонаж — внук Василисы». И приписывает: «Сердечный поклон Вам от моей сестры. Она много раз порывалась писать Вам, но у нее ничего не получается».

Бессонница. Гомер. Тугие паруса… И я — в Киеве.

Что это были за дни! Каждый отхватывал полночи. Завтраки наступали на пятки обедам, обеды — ужинам.

Но главное вот.

Мы — в бывшей гостиной Булгаковых.

Инна Васильевна — само обаяние.

— Дом этот, столь знаменитый теперь, был куплен папой — Василием Павловичем Листавничим — в 1909-м. Мне четыре года было. На руках сюда принесли, отсюда и вынесут. А папа и десяти лет не прожил тут. Ну, да — с 1909-го по 1919-й. Из бедности поднялся сюда, в беду канул…

Не на много и Булгаковы пережили его.

В самое смутное время кто же оставался из них? Миша с первой женой Тасей, Варюша с мужем Карумом, Вера с Казимиром Леонидовичем — мужем ли, не мужем — не знаю, как считать — мужем в общем, и Коля, Ваня.

Но к моему возвращению из Одессы, а вернулась я, когда власть большевиков окончательно установилась уже, никого из Булгаковых не было.

В их квартире хозяйничал некто Иван Авксентьевич, кассир с переправы. Так и вижу его разгуливающим по двору в бальных лакировках и то в одной, то в другой ротонде из булгаковского гардероба.

Мама видеть его не могла: «Шут гороховый!»

Однако сестер Мишиных повидала еще: на девятый день по Варваре Михайловне угодила, когда они съехались кто откуда. А братьев никого уже не было. И о них сестры помалкивали в тряпочку… Потом узнала, что они — и Коля и Ваня — с отступающей Добровольческой ушли.

А поминали Варвару Михайловну блинами. Помянули и разъехались опять.

В Киеве только Леля оставалась, младшая, с отчимом, доктором Воскресенским, известным в городе педиатром. «Ну-с, — скажет, бывало, присаживаясь к постели, — что с нами приключилось?» Вылитый Чехов. Так его и звали у нас: чеховский доктор. Едва ли не одним из первых выслали из города.

А какова судьба упомянутого Казимира Леопольдовича, не знаю. Это в его ротондах шут гороховый разгуливал по двору. Его в Мышлаевском усматриваю.

А в Николке никак не Колю — Ваню вижу. И играл он не на гитаре, а на балалайке. Балалайка и кормила его в эмиграции. Зачем Михаилу Афанасьевичу гитарой ее понадобилось заменить, это уж вы мне, может быть, скажете!

— А затем, — говорю, — зачем Ваню — Никол кой, затем, что младший Турбин — отнюдь не «Ваня с балалайкой». Ни Ване, ни балалайке не в обиду, разумеется.

— Ох уж этот Борис Яковлевич мне! Ладно! Пусть так.

Ну, а в Елене Турбиной — Варюшу, конечно, всеобщую и Варвары Михайловны любимицу. И самая хорошенькая была, и на рояле прелесть как играла, и, когда спор разгорался, каждый другого перекричать норовил, молодежь ведь все, вскочит, бывало, на стул и по кафелю голландки «Тише!» напишет. Карум души в ней не чаял. Откуда Миша Тальберга взял ей? Карума в Тальберге — ни на йоту! Не говоря уж о том, что Карум не от Варюши уехал, а с Варюшей. И не в Берлин, а в Москву. Вместе и в ссылку пошли. Бедствовали очень… Там в доме умалишенных Варюша и дни свои кончила. А Карум лет пять назад жив еще был. С дочкой оставался.

Теперь не знаю ничего о нем. Все спросить хочется у Нади. Но она не любит об этом в письмах. Школой в Москве заведовала долгие годы.

Инна Васильевна приподнимается, упираясь в столешницу сперва локтями, потом ладонями, идет к книжному шкафу, достает папку, раскрывает ее передо мной, находит стародавнюю фотографию на картонном паспорту.

— Вот, смотрите. Семейство Булгаковых на даче в Буче, за чайным столом. Фигурка от стола в стороне — Надя. И на ней, обратите внимание, простые ботинки. Тогда поговаривали, что она социалистка. Ей и свадьба была устроена Варварой Михайловной скромная. Сообразно с ее взглядами, надо полагать.