Так что в женитьбе Василия Павловича на даме с двумя детьми нет оснований усматривать что-либо зазорное.

Молодой, энергичный инженер, он скоро встал на ноги и первым делом приобрел вот этот вот дом. А хозяйничанье начал с выдворения из надворного флигеля черносотенной газетенки «Двуглавый Орел». Чтобы поселить в нем сметчика своего, крестного моего Шульгина.

Бездетные Шульгины и привечали нас — и меня, и Лелю, и Колю, и Ваню. Он, любитель-астроном, прогулки по звездам устраивал нам. Я и теперь карту неба лучше географической знаю. Она в плохую погоду плед расстилала нам в «блошки» играть. Но особенной любовью их пользовался Коля Булгаков. Колю попросить что-нибудь — все равно что одолжение ему сделать. Палец обрежешь, кто за йодом побежит? Коля.

Мишиной жене корзину помочь нести с базара — Коля… И до чего же любознательный был — все его интересовало! Иначе как ученым и не представляю его себе. Он и стал в Париже профессором Пастеровского университета. А это вам не на балалайке в ресторане играть. Хотя зря, пожалуй, я так. Но один случай запомнился, который я потом оценила.

Что такое «белая грудь», спрашиваю я у Коли, имея в виду известный в те годы романс «Черные очи, белая грудь». Это, объясняет Коля, гусарская форма такая была с белой вставкой на груди. Задай я этот вопрос Ване… О! Тот живо разъяснил бы мне что к чему! Ферт был. Со всеми задатками по дамской части!

— А Михаил Афанасьевич по этой части как? — спрашиваю.

— Михаил Афанасьевич? — задумалась Инна Васильевна, — нет. Хотя… Нет, все-таки нет.

Игры наши помню. С 'Лелей в княжну Джаваху, например. Леля Бэллой была всегда. Головенки-то Чарская да Желяховская кружили нам. Но читали и «Рейнеке Лис», конечно, и Жюль Верна, и Сетон-Томпсона. А Коля с Ваней «Шерлоком Холмсом» зачитывались до чертиков. Из ложи в антракте не выходили — читали! Поигрывали и в картишки, между прочим. Заберемся под куст сирени во дворе на горке и жарим в «очко». Бедные мамы, если бы они знали…

Упомянула дворовую сирень — другая картина встает.

Чаепития наши в летние вечера на горке. Горка в те годы садом была. Яблони, вишни террасами. На двух террасах — площадки, на площадках — столы, стулья. Одна площадка — наша, другая — Булгаковых. Самовары дворник выносил, прислуга — снедь всякую.

Мама как-то торжественно держалась, папа беззаботно-шутливым был.

С этих площадок, не помню в каком году, лицезрели мы фейерверк над Днепром по случаю прибытия царствующей четы. И мы, и Булгаковы, и набежавшие с соседних дворов. Мы все — на нашей горке, а государь с Александрой Федоровной в это время — на Владимирской. Принимали посылаемые им огненные цветы.

Запомнился вечер этот каким-то единым настроением взрослых и детей, как будто в одну игру играли.

В каком же году это было? В 1913-м, наверное. В последнем году мирного времени. Хотя должна вам сказать, что и 1915-й и даже 1917-й мирными помнятся мне.

В лето 1915-го мы с мамой почему-то не поехали никуда. И меня мама отправила на дачу к Варваре Михайловне в Бучу. Соскучившаяся по лесу, я пустилась пешком и заблудилась. Ночь надвигается, а иду уже не знаю куда. Еле-еле выбралась все-таки. Прихожу, а на даче переполох. Меня разыскивают, с ног сбились. Коля с Ваней на велосипедах по лесу, и аукают, и в рог трубят (у Булгаковых в рог к столу сзывали). Варя с Карумом уже второй раз на станцию встречать пошли. Одним словом, испугана была Варвара Михайловна и взбучки мне не устроила.

— А могла? — спрашиваю.

— Вот и вы тоже! Как Лакшин. Интеллигентной и мягкой представляете ее себе. Что интеллигентна — спору нет, в высшей степени интеллигентна, но мягкой — извините. Да и как бы она управлялась со всей этой оравой своей, будь она мягкой-то? Семеро ведь! Какой там семеро — девятеро! Племянников же еще двое, сыновей брата Афанасия Ивановича, настоятеля Токийского собора. Жили в Токио, учились в Киеве. Японцами прозывались. На лето уезжали, на зиму приезжали.

Мягкая! На даче и то: сказано к одиннадцати в постелях быть, и тут уж — никаких разговоров. Сбегали, правда, иной раз. Оставят чучела под одеялами и — в лес. Но это под страхом смерти!

А когда Варвара Михайловна с головной болью просыпалась, спешили позавтракать и разбрестись кто куда. И тогда, если кому что понадобится, то — через Варюшку только. Одна Варюша могла уладить.

Варюша и обязанности камеристки исполняла — помогала Варваре Михайловне волосы расчесывать, сеточку на прическу надевать. Варвара Михайловна очень следила за собой. И детям не позволяла неряшливости.

Дом вела — поучиться надо!

Взять Рождество хотя бы, елки. Булгаковские елки я больше наших любила — так она умела устроить все: и стол и игры.

Среди приглашенных дети отца Александра бывали, священника церкви Николы Доброго. Вот кто совершенно с натуры нарисован Мишей в романе. Именно таким и был.

Между прочим, на процессе Бейлиса выступал в качестве знатока Талмуда. В пользу обвиняемого, конечно. Прихожан своих едва ли не всех по имени, имени-отчеству знал. Кланялся первым.

Неверующему папе, который провожал меня до церкви и приходил за мной к концу службы, с амвона, помню, поклон посылал, заметив его на паперти.

Отец Александр и Варвару Михайловну отпевал и Ядвигу Викторовну. В 1936-м уже. А в 37-м сам в «отпетые» угодил…

Но я отвлеклась. Вот еще пример Варвары-михайловниной «мягкости». Братец мой Виктор не в пример весьма серенькой паненке Гене, Генриетте, золотыми руками обладал и баритоном — слов нет каким!

Дефект у Виктора один имелся: гуллив был баритон этот, как тенор. Не преминул и Леле Булгаковой вскружить голову. У самого закружилась, и ей вскружил.

И не знаю, чем бы это кончилось, когда бы не вмешательство Варвары Михайловны. Мигом точку поставила! Не поглядела, что оба как в воду опущенные ходят.

Правду сказать, не прошло и полгода — Ромео женился.

Имею сведения, что умер в Тунисе…

— А Леля? — спрашиваю.

— Леля пять лет назад умерла. И совсем недавно — Геня, в замужестве Кистяковская.

Кистяковские — это была известная в Киеве профессорская семья. Запомнившаяся киевлянам еще и тем, что на территории их усадьбы (Кузнецкая, 58) Столыпин долгое время лежал, сброшенный с пьедестала. Геня за младшим Кистяковским была, за Жоржем.

После реквизиции у них имения они еще особняк в состоянии были купить. Но скоро продали и его. Домик купили, и не в Киеве уже, а в Виннице. Где и настигла их участь многих в те годы семейств — распродаваться и распродаваться до полного обнищания.

А приданое ей к свадьбе папа у Альшванга и Слинько заказывал да белошвейкам Флоровского монастыря. Рудковский же, родной отец, отделался дюжиной серебра.

Слова-то все какие: «дюжина серебра», «белошвейки» — совсем из другой жизни! Из которой так или иначе выбросило всех.

Вот папина записка. Читать погодите, послушайте прежде. Записка из тюрьмы.

Это 19-й год, город под большевиками.

После ночи, в которую папу забрали, оставив бедлам в квартире и вопль в душе, нам с мамой утра не дождаться было. Чуть развиднелось — помчалась я к дяде Петру, единственному из нас пролетарию. С ним — в Губчека.

Узнали, что содержится Листавничий в Лукьяновской тюрьме и что передачи принимают неограниченно.

Потом я пронюхала, что из тюрьмы их выводят на огороды копать картошку, и прибегать туда стала. Прибегу, приткнусь где-нибудь в отдалении и сижу. Тут-то однажды папа и перекинул мне в спичечной коробке записочку эту вот. Теперь читайте. Полвека хранится она у меня.

«Нинусяка, возвращаю посуду — два горшка, кастрюлю, салфетку. Переводят в Гомель… Не ответила, получила ли (слово неразборчиво).

Твой паптуся Вас Лис».

«Переводят в Гомель» — вот что ему хотелось сообщить нам, что через охранника нельзя было.

Потом почему-то свидание разрешили. Да не по одному, а партиями: партию заключенных, партию родственников.

Увидела я паптусю моего вблизи — обомлела: обросший, всклокоченный какой-то, с мученическими бегающими глазами. Я — к нему, а он — как не в себе: «Держись дальше, держись дальше, делай вид, что ты чужая».