И, поколебавшись, выдвигает ящик стола, достает, кладет передо мной зашарпанную огоньковскую книжонку. «Зеленую Шинель» Бориса Ямпольского.

Я оторопел, у меня язык присох.

— Вы чем-то озадачены?

— Это… Это не я.

— Не вы? — его брови поползли на лоб. — Как не вы?! Федот, да не тот!

И расхохотался.

— Переживем! Будем считать вас его протеже.

Каким фантастически счастливым был для меня этот день! И разве только этот? А вы говорите…

* * *

На полого-высоченном берегу реки Турьи Северного Урала церковка кладбищенская крестом под самые облака.

А поодаль от той церковки — тут-там, по зеленому белые — козы на выпасе. И стародавний городишко между небом и землей, спускающийся по склону к дороге невесть откуда и куда.

А за той дорогой, опять же по склону, в низину, к железнодорожной ветке — станция Шахта Медная этого самого городка, стремящегося к небу и не удостоенного переименованием. Как был Богословск, так и остался Богословском.

А за Богословском-то вот, километрах в десяти, в лесах, как шило в мешке, отхожее место облюбовала себе наша великая держава. Куда гнали и гнали эшелон за эшелоном сперва раскулаченных из сытых изб в голодные землянки; потом — заключенных на лесоповалы; потом — военнопленных на новостройку. И, наконец — нас, отсидевших срока наказания в окрестных лагерях.

Тогда-то и прибыл сюда обеспеченный ржавой селедкой да буханкой хлеба, а по сути — «раной и справкой», уже пожилой ленинградец, когда-то молодой петербуржец, Александр Константинович Мартенс.

А за ним — я, его многолетний лагерный сподвижник. «Раньше сядешь — раньше выйдешь», если выйдешь…

Ютился Александр Константинович, внештатный сотрудник стройуправления, в окраинной избенке, которую как с вечера ни натопи, к утру в рукомойнике — лед. Ни побриться, ни умыться.

— Но это ли беда, Борис. Это даже лучше в известном смысле. Утром не проспишь. Умываюсь снежком с крыльца, бреюсь по вечерам. А с первой получки на Диккенса раскошелился — тут магазинчик есть! — и кружку пива хватил; пришел, растопил печку, не раздеваясь, и с кружки-то пива уснул, привалясь к стенке с Диккенсом в руках.

Но это на первых порах нашей воли. Я тогда со своей школьно-лагерной квалификацией по части живописи не рискнул соваться не только в Дом культуры угольщиков, но и в кинотеатр «Красный горняк». Подался на Волчанку, где, говорили, и нога богомаза не ступала. А княжил Гогия. «В Москве — Сталин, на Волчанке — Гогия!»

Года не прошло, я уже художничаю в ДКУ, Александр Константинович — штатный бухгалтер треста.

Спешу на обед. Он — навстречу. Тонкий-звонкий, своей летящей походкой. Улыбается чему-то своему.

Это на главной улице. А улиц здесь несколько, и чуть ли не каждая упирается в тайгу, за которой нам мерещится тундра, собаки в упряжках.

— Александр Константинович, здравствуйте.

Очнулся:

— О, здравствуйте, Борис.

— Чему это вы — так? Если не секрет.

— Тому, что мне чертовски везет все-таки! Ну сами посудите. Не арестовали бы меня перед войной, не пережить бы мне блокады; а сослали бы после отсидки в кишлаковские края куда-нибудь — на сколько бы меня хватило? Я уж не говорю о явлении мне Марии Николаевны с Кирушей — что бы я один? И вдруг: семья, дом, жизнь.

Они вчера двухкомнатную с кухней получили. Замок менял, по пальцу себе угодил: потому как в руках не держал ни шиша, кроме карандаша.

Александр Константинович, давний друг семьи, и в лагере нет-нет да получал от Марии Николаевны коротенькое письмецо: мол, живы, здоровы, того и тебе желаем. А тут у нее, овдовевшей, сестра умерла неподалеку от наших мест. К осиротевшей девчурке — племяннице — Мария Николаевна и приехала. Как было не повидать и его, очухавшегося однажды в переполненном лагерном морге (уже с биркой на ноге)?

Сколько-то дней прогостила у него. А после ее отъезда Александр Константинович обнаружил у себя под подушкой письмо…

Взволнованный, говорит мне:

— Как вы думаете, Борис, допустимо ли, чтобы женщина оставила Ленинград и сына-студента ради ссыльной дыры?.. Брать на себя такое.

— Трудно сказать, — я закурил, — на этом месте кто не ошибался. Лотерея. Но: «Не город Рим велик среди веков, А место человека во вселенной».

Обаятельная, на все руки мастер, Мария Николаевна создает при ДКУ кукольный театр. Сама и куклодел, и сценарист, и режиссер. Успех ее театра и у ребят, и у начальственных деток укорачивает квартирные хлопоты.

Общежитскую мебель — железные койки, круглый стол, стулья — дает ДКУ. Домашнее тепло Мария Николаевна в чемодане привозит — скатерть, скатерку на тумбочку под проигрыватель с долгоиграющими пластинками, настенное блюдо в нарисованных ее рукой маках, фотографии предков под узорными рамочками, пейзажик Италии. Словом, дом как дом, даже не всякий. Я еще забыл о его душе — о самодельном абажуре над столом.

Единственное, чего долго не хватало, это стеллажа.

Книги покупались и покупались, а куда их?

— Что уж вы, Александр Константинович! Стройка же под боком. Сторож за пол-литра сам вам и натаскает напиленные, обструганные. Протравим и сколотим сами.

Посмеивается, качая головой:

— Нет уж, я как-нибудь иначе.

— Не советский вы человек, вот что я вам скажу!

— Что да, то да. Насчет советскости вы правы.

Мария Николаевна улыбается молча.

И только когда я предложил ему свой, себе побольше сварганив, он ожил… Правда, фолианты не умещались. Пришлось на верхотуру плашмя поселять, а понадобится какой, вставать на стул и осторожненько, плашмя же, к форточке нести сдуть, следя, чтобы не на голову кому: прохожие не знают ведь, что:

— Книжная пыль убивает палочки Коха.

С книгами у нас каких только волнений не перебывало! Однажды Фисашепнула Александру Константиновичу о подписке на четырехтомник Аксакова:

— Если нужен, пораньше приходите: два экземпляра всего.

Мы запаниковали. Решили к шести утра пойти, а морозище стоял несусветный. Натянули на себя все, что было в доме, и двинулись. Приближаясь, вглядываемся под фонарный столб у крыльца магазинчика — не опередил ли кто? И затопали взад-вперед под фонарем. То карикатурно вытягиваясь и вытягиваясь по поземке, то сокращаясь до кляксы под ногами. И уже насквозь, кажется, закоченевая. Стало развидняться. Наконец, Фиса, видим, идет.

— Смотри-ка ты, первые, оба первые!

Клацаем зубами:

— Не первые — единственные!

— И давно это вы?

— С шести.

— А, батюшки! — и торопится отпереть замок.

Александр Константинович:

— Как там у вашего Слуцкого? «Он мог лежать с женой, в своей постели, он мог… да мог ли? Будто! Неужели? Нет! Он не мог!»

Фиса смеется. Раскрывает дверь:

— Идите-ка, идите. Сейчас печку затоплю.

— Какая там печка. Мне на работе уже надо быть. А минута в минуту — вежливость королей.

— Бедный Александр Константинович. Все на королей оглядывается. То ли дело — на начальство, которое, как известно, никогда не опаздывает — задерживается. У начальника треста проторчал, скажу, в секретарской, пока он разнарядку проводил по селектору.

Сижу, покуриваю перед секретаршей.

— Бахшалеев, — слышу, — ты сколько на вчерашний день дал?

— Сто восемь.

— Ставь шагающий на ремонт.

— Он у меня только что с ремонта.

— А я тебе ставь говорю, твою мать!..

— Есть ставить.

— Чего это он, — спрашиваю у секретарши, — ему «только что с ремонта», а он «ставь»?!

— Управляющий о плане треста печется, ему и до премии чтобы было, и не перебрать. Иначе в следующем квартале задушат. Регулирует.

— Интересно, — говорю, — так, значит, планируют, что нельзя не регулировать, и так регулируют, что бесполезно планировать. Или как? Не пойму что-то.