Изменить стиль страницы

Ночью, заперев покрепче дверь, она пропивала с подружками милостыню горожан, а ребенок ворочался в плетеной колыбели и орал благим матом, так что, верно, души усопших просыпались на кладбище. Она смачивала ему рот красным вином — вино сил придает, будь здоров, это и Мануэл говорил, кормила его одной похлебкой, но зато покупала нарядные курточки в лавке у Серафина. Одну купит, а другую ухитрится стянуть; надо же подсобить хозяину, зря он, что ли, грозился торговать по фабричным ценам, бахвалилась она перед соседками. «Он ошибается, а я его, голубушки, поправляю. Не одну, а две куртки за эту цену. Да он еще в долгу у меня: я в кассиры к нему не нанималась. Когда-нибудь он за все расплатится».

Однако он расквитался с ней скорее, чем она того ожидала. (Нашелся доброхот и предупредил: «Видит бог, сеньор Серафин, хоть я и не доносчик, а только приглядите за Пезиньос, когда она к вам в лавку заявится»). Прожженный плут Серафин не замедлил последовать совету: из своей конторки он наблюдал за каждым движением Марии, и только она заплатила и скользнула к выходу, он рванулся ей наперерез и преградил путь:

— Ну-ка, ягодка моя, покажи, что у тебя в корзинке!

— Люди добрые! Посмотрите-ка на этого идиота! У сеньора Серафина голова не в порядке…

— Врешь, в порядке! Я только вчера постригся.

И, разразившись оглушительным криком — можно было подумать, что легкие у него из добротной английской стали, — он поволок Марию в глубь лавки и там, запустив лапу в корзинку, извлек из нее, кроме белой курточки, еще и голубую, с шелковыми лентами, спрятанную на самом дне, под кочном капусты и пучками репы. Пезиньос клялась и божилась, что знать ничего не знает; пусть ее хоть озолотят, чужого добра ей не нужно.

— Я женщина бедная, но честная, сеу Серафин! — И гулко била себя кулаками в грудь, словно ударяла в большой барабан.

Тем бы дело и кончилось, если бы вконец ошалевшая Мария вдруг не завопила, обращаясь ко всем, кому не лень было слушать, что все ее знают и коли бедной она родилась, бедной и помрет, но всегда сможет честно людям в глаза глядеть. Все как иные голодранцы (она даже сплюнула со злости), явились сюда с мешком за плечами, в драных сапогах, а теперь лавкой обзавелись да еще цепочку золотую на жилет привесили. «Голодранец» попало не в бровь, а в глаз, Серафин и правда начал свою карьеру мальчиком на побегушках. Он прямо-таки взвился от такой неслыханной наглости и, рявкнув кассиру, чтобы тот сбегал за полицейским, бросился на Марию, будто хотел проглотить. В ярости лавочник сунул ее головой под мышку, задрал все семь юбок, что были на ней надеты, и всыпал для начала по голому тощему заду, который вмиг побагровел, как рожа у пьяницы.

В городке всласть посмеялись над скандалом, а мусорщица отсидела двое суток да еще штраф заплатила — на суп для бедняков, а все потому, что один городской советник на нее злился: как она посмела свести некую девицу с Карвальо до О.

За ребенком стала приглядывать соседка в тайной надежде, что ее труды не пропадут даром. Но у Пезиньос было время поразмыслить, и, выйдя из карцера (стыд-то какой, прости господи!), она принялась твердить, что у ребенка дурной глаз и что на грабеж-де ее толкнула темная сила, не иначе как сам Проклятый Младенец. (Ясное дело, жаль упускать этакую золотую жилу, но ничего не попишешь, себя-то обелить надо. А все этот проходимец Серафин, сучье отродье, чтоб ему вечно в аду гореть.) И вот она закутала мальчишку в одеяло, которое послала перед этим освятить колдунье из Арруды, прокралась в ризницу и положила его в чем мать родила на сундук, где хранилось облачение священника, а одежду сожгла, — так-то оно спокойнее.

Отец Жеронимо взбеленился, увидав младенца. Однако человек он был терпимый, на многое смотрел сквозь пальцы, и смутить его было не так-то просто. Он послал за экономкой, поручил ей накормить ребенка, а сам немедля созвал на совет руководство общины. И тут же предложил основать приют для детей, чьи родители умерли от чумы, «ибо я убежден, о братия, что господь подвигнет благочестивые души на столь гуманный крестовый поход…».

На следующий день, после утренней мессы, несколько дам из высшего общества смиренно обивали пороги домов, домогаясь крупных пожертвований и ежемесячных взносов на приют. В благодетелях недостатка не было. Но истинное чудо совершил «Непогрешимый» — местная газета «на службе у земледелия и родины», которая открыла на своих страницах подписку и тем самым устроила состязание в благотворительности. Самую действенную помощь оказала приюту дона Антонинья, которая предоставила дом, дрова и постели для «ласточек», так назвала она будущих воспитанников и так вскоре окрестили их жилище. «Приют ласточек» принял в свои объятия семь бездомных детей, начальницу и отца Жеронимо — наставлять заблудшие души на путь истинный.

Алсидес, или Сидро, как именовал его отец, попал туда первым. В городке, однако, его звали теперь по-новому — Проклятый Младенец, хотя лишь благодаря ему увенчалось успехом столь богоугодное дело.

На открытии приюта доктор Карвальо до О разразился речью, как всегда волнующей и блестящей. Но на сей раз его превзошел доктор Леонардо, растрогавший собрание до слез; он напомнил о той рождественской ночи, когда ему удалось спасти мать и новорожденного от неминуемой гибели.

Доктор не преминул сказать о парках, прядущих свою пряжу, привел цитату из Вольтера и две из святого Августина и завершил свои рассуждения намеком на дону Антонинью, столь тонким, что лишь немногие его уразумели:

— Господь возлюбил Магдалину, быть может, потому, что много грешила. Никто не посмел бросить в нее камня. А если бы посмел, камни превратились бы в хлеб и розы. Хлеб и розы преподносит «Приют ласточек» этим неоперившимся птенцам, к которым всегда будут обращены наши сердца.

Когда оркестр грянул национальный гимн, слезы градом катились по лицам прихожан.

Оглушенный праздничной суматохой, Проклятый Младенец таращил глаза, лежа в своей кроватке.

Немые крики

ТУННЕЛЬ

— А для меня приют — это каморка с низенькими сводами, мы в ней спали.

Так заговорил Алсидес, растревоженный воспоминаниями детства. Он вызвался заштопать мою единственную рубашку и старался изо всех сил, будто вышивал гладью. Голый по пояс, я сидел на скамейке у окна и вглядывался в кусок безоблачного неба и церковь. Лето было в самом разгаре, мы задыхались от жары.

— Может, эти своды и не были уж такими низкими, как теперь кажется, хотя взрослому не удалось бы, не наклоняясь, пройти под ними, — продолжал он все тем же задумчивым голосом. — Но между потолком и моей головой оставалось чуть больше пяди. Это был туннель. Да, туннель, и я боялся его, как боялся туннеля в Камполиде — по нему шел поезд, когда нас везли в Лиссабон. Теперь-то я понял, что всю жизнь иду по туннелю. И вот он стал совсем узкий, и мне чудится иногда, будто он сейчас на меня обрушится, как галерея в шахте.

Он прекратил шитье и, воткнув иголку в манжет рубашки, бросил ее на стол.

— Вот почему, едва меня выпустят, я поеду с Неной в деревню, а в город больше ни ногой. Я от этого шума сам не свой делаюсь. Так охота посидеть в тенечке, под деревом. Я видел на картинке такое дерево, оно будто небо пронзало. Мне, знаете, нужно отдохнуть. Ведь я не отдыхал с того самого дня, как меня упрятали под эти своды. Человек не может всю жизнь прожить в туннеле, извиваясь ужом. Даже змеи иногда голову поднимают, а мне и это заказано…

Он прислонился к стене и закрыл глаза, словно хотел что-то оживить в памяти.

— Каждый месяц нас строили парами и водили показывать тем сеньорам, что давали деньги на приют, — им это ужасно нравилось. И все меня ласкали; глаза мои их смешили, — что они раскосые, как у китайца. На карнавале меня всегда китайцем наряжали.

Сухожилия на шее у него напряглись, — наверное, и они были полны той горечью, которая искажала его лицо.

— Начальница была злюка и уродина.