Изменить стиль страницы

Мне казалось, будто поверхность этой кожи вобрала снедающее Алсидеса отчаяние и ненависть к тому, что его окружало и чего он не мог или не хотел понять. Утром он просыпался усталый и разгуливал по камере, ковыряя спичкой в зубах, — ни дать ни взять буржуа прежних времен после роскошного обеда.

Ходил из угла в угол, заложив руки за спину, будто их прятал. Должно быть, они были ему неприятны? Взгляд его опущенных глаз блуждал. Остальные сторонились его, не скрывая отвращения. Думаю, он чувствовал эту неприязнь и пользовался ею, запугивая новичков и малодушных.

Возможно, его раздражал шум или вдруг прорывалась долго сдерживаемая злоба, но только он менялся прямо на глазах. Его молчаливость, вкрадчивая походка, его отчужденность внезапно исчезали. Растолкав заключенных, он в один миг оказывался посреди комнаты и, стиснув зубы, нажимал на спуск воображаемого автомата.

Та… та-та-та… та… та-та-та…

Мороз подирал по коже, когда я глядел в его неподвижные глаза, нечеловеческие, безумные зрачки. (Если бы ты его видел, Мануэл, как бы ты сейчас рыдал со мной вместе!)

Та… та-та-та… та… та-та-та…

— Не путайся под ногами! — вопил он.

Потом как бы ставил автомат — к правой ноге, точно поджидал новую партию пленных, — и даже не удосуживался вынуть спичку изо рта. Когда шум стихал, он садился и продолжал рассказ:

— Едва я вошел, он прямо-таки остолбенел. Он сидел на диване вместе с инженерами и не мог с места двинуться. Мои глаза его не пустили, я уверен. Я выхватил пистолет и спросил: «Ты знаешь, что я честный человек?»

Он кивнул головой, а мне противно стало. По-моему, он должен был до конца твердить, что я такой, как другие, которых он приказывал обыскивать. Я услышал стон: он хотел что-то сказать, но язык его не слушался. Такой спесивый, точно в жилах у него голубая кровь текла, а тут и пистолета у меня из рук вышибить не сумел.

«Ты знаешь, что я тебя сейчас кокну?»

Я и не думал никогда, что у человека может так дрожать челюсть. Верно, у него связки лопнули, вот здесь, за ушами. (Дрожащими пальцами Алсидес пощупал шею.) Он упал на колени, протянул ко мне руки. Нет уж, это ни к чему. Раньше чем он их сложил, я выстрелил ему вот сюда, в горло, чтобы он больше не орал и никому не приказывал: «Проходи, я тебя обыщу».

В горле у него появилась дырка, кровь брызнула фонтаном. Свинячья кровь! Я честный человек!.. Но я ни о чем не жалею. Увидев его глаза, я вспомнил о глазах тех, кого убивал издали… То были глаза в ночи, я их никогда не забуду. Я больше не мог расстреливать ночью. Эти глаза кричали, умоляли, грозили. Я прицелился и выстрелил ему в правый глаз. Он задергался всем телом у моих ног, как животное, как лошадь; я видел в Лезирии, как умирала лошадь… И как другие люди… Я выстрелил ему в левый, еще живой глаз — он преследовал меня повсюду, хоть я и стоял на месте. Остальную обойму я всадил ему в голову, чтоб скорее прикончить.

Нет, никто меня не схватил. Они, видно, решили, что одну пулю я приберег для себя. Идиоты!

Он воспроизводил все движения — и свои и того, другого, — конвульсии, угрозы, крики ужаса, — таким голосом, какого я даже в тюрьме не слышал. Это была почти галлюцинация.

Короткие, отрывистые фразы, произнесенные сквозь зубы, стиснутые кулаки, бледное, искаженное ненавистью, а может быть, страхом лицо — все это вселяло ужас. Внезапно он начинал пританцовывать и петь. Мы следили за ним, не зная, что страшнее: его рассказ о преступлении или это трагическое веселье пляски в честь «подвига».

Минуту спустя Алсидес уже сидел один, вдали от всех. Руки его то сжимали голову, то безвольно скользили по лицу, оливковые глаза были плотно закрыты, словно он боялся, открыв их, увидеть все ту же картину. Так он сидел долго, одинокий, чуждый нам, а потом лез на нары, проверить, получилась ли складка на брюках. Он целыми днями держал их под матрацем, исправляя какую-нибудь погрешность, стряхивал с пиджака пылинки и все не мог наглядеться на свои два галстука.

Впервые услыхав его рассказ, я с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Уберите отсюда этого бандита! По какому праву его поместили в нашу камеру?!»

Я спросил, за что он сидит, и он ни секунды не колебался с ответом; он был горд своим геройством. Дружба Алсидеса отталкивала меня, и я старался держаться от него подальше.

Но вот как-то раз я стоял у решетки, что отделяла нас от окна, и следил за полетом голубей, купавшихся в мягком вечернем свете. Вдруг позади раздался его голос, сдавленный, дрожащий:

— Вы тоже любите голубей?

Я не ожидал от него такого вопроса и, признаться, даже оторопел.

— И я их люблю… Голубь — самая красивая птица на земле… Вы пробовали голубиное мясо? Я не мог его есть. Я бы запретил их убивать… Как женюсь, заведу голубятню…

Я молчал.

— В приюте это случилось. После того, про что у вас написано, я в приют попал. Когда мы шли на урок, я всегда любовался голубем в клетке у доны Бранки. Один раз я вытащил его и стал гладить. Голубь разворковался у меня в руках, и вдруг — ее шаги в коридоре. Вам, может, это чудно покажется, но она дикий страх на меня нагоняла. Я ринулся в уборную и, чтобы ей ни о чем не догадаться, взял да и свернул голубю шею. И по сей день у меня руки ноют… Она так ничего и не узнала, но я был наказан. Всю мою жизнь я отбываю наказание за это убийство.

Сразу два прозвища

У лодки семь рулей i_004.png

Глава первая

Стоит ли вспоминать?

Эпидемия распространилась мгновенно, как огонь по скирде пшеницы. Тревога охватила наш беспечный городок, и вот тут-то припомнились слова падре Арраньо, произнесенные им в рождественскую ночь: «Только будущее да пресвятая церковь покажут, кто этот младенец: божественный некто, пришедший на землю в назначенный час, обычный ли человек, сын пьяницы, или посланец сатаны».

И вот теперь женщины обрушили на Алсидеса лавину проклятий:

— С нами крестная сила! Это он, посланец сатаны, болезнь насылает. На кого глянет — готовь тому саван, храни нас господь и пресвятая дева. Отец-то его — любил лишнего хватить, бедолага, что правда, то правда, — умер не по-людски, лошадь его залягала. А мать?! Мать-то уж совсем, слава богу, ожила, ан нет, приспичило ей взглянуть на него, и только прижала к груди, как начала вдруг сохнуть, сохнуть, что летом трава на лугу. Но уж кому не повезло, так это старушкам Пералта. Жалостливые такие были, бедняжки! Кто бы поглядел, как они возились с мальчонкой, точно это барин какой и они вдвоем его родили, царство им небесное. И то сказать: местечко в раю они честно заработали. Прижимисты, правда, были сестрицы, ох и досталось им от ядовитых соседских языков! Но кому бы в голову взбрело, что они добудут смерть своими руками?! Во всем городе не сыскать таких горемык! Всего-то у них было вдоволь: и еды, и лекарств, и денег хватало. И в неделю живой души в доме не осталось, так что и узнать было не у кого, жил ли здесь кто прежде. Сатанинских рук это дело, не иначе. И Антонио Сузана, упокой господь его душу, не ушел от курносой, а ведь крепкий был мужчина. Жена Гонсало разок поела у них и высохла вся, что пичужка. Да мало ли еще народу перемерло?!

Панический ужас охватил людей, он оказался сильнее веры в чудо, свершившееся в конюшне у Борова. «А сам-то Боров?.. Не помер будто, как другие? Это со страха, упаси господи».

Желая похвалиться удалью перед товарками, — знай, мол, наших! — мусорщица Мария Пезиньос вбежала по ступенькам вымершего дома и, выхватив ребенка из колыбели, притащила в свою, пользующуюся дурной славой лачугу, что находилась в самом центре Добродетельного квартала. Полупопрошайка, полусводня, поставляющая сластолюбцам сбившихся с пути девушек, Пезиньос задумала извлечь пользу из младенца. Она принялась стучаться в богатые дома, прося подаяние «на бедного сиротку», и нисколько не смущалась тем, что раздувает искры будущего пожара.