Изменить стиль страницы

Мануэл вошел в Терезину таверну, небрежно кивнул посетителям. «Нет, спасибочки, сегодня не пью, ни вина, ни пива — ни глоточка. Я сегодня должен быть крепким, как дуб».

Хозяйка возилась на кухне, откуда доносился ее звонкий голосок. Он взглянул на картинку, пришпиленную к стене, и улыбнулся. Девушка в летнем платье отпирала калитку охотнику с закрученными усами, они-то и вызывали у него жгучую зависть.

— А, это ты?! — удивилась Тереза, когда он ее позвал.

— Не признаешь своего дрозда?

— Хорош дрозд, нечего сказать. Бесшабашная твоя головушка.

Ее каблучки уже стучали по коридору, и конюх двинулся ей навстречу. Тереза сердито покосилась на него, едва он сунул нос за цветастую занавеску, и принялась выговаривать:

— Разве не просила я тебя не пить? Вот и наломал дров, голубчик!

Мануэл встревожился. Он что-то начал припоминать…

— Зачем ты отвязал лошадей, ненормальный?

— Ах, Терезинья!

Имя ее прозвучало стоном.

— А ведь и правда, лошади-то! — спохватился он и, мгновенно все вспомнив, как одержимый метнулся к дверям.

Не поздоровавшись с кучером, Мануэл ворвался в конюшню. Маяк, гнедой с белым пятном на лбу, лежал на соломе. Узнав его шаги, он с трудом поднял голову и застонал, закашлял, тяжело, надрывно.

— Звездочка его залягала, — пояснил Шико Поднеси Стаканчик. — Кой черт тебя дернул нализаться?

Конюх опустился на колени возле Маяка, провел рукой по его жесткой гриве, по окровавленной морде. И зашептал тихо-тихо, чтобы не услышал кучер:

— Мой красивый! Мой конек!

Звездочки поблизости не было; как только Мануэл вошел, она забилась в дальний угол конюшни и настороженно косила оттуда глазом. Они между собой не ладили. Кобыле не раз доставалось от той самой руки, что поглаживала теперь старого коня. Звездочка считала, что Маяк даром хлеб ест, чужой век заедает, и всегда лягалась, отгоняя его от кормушки; лошадям давали бобы и солому, а у Маяка были стертые зубы, и ему трудно было жевать.

— Иди уж, — проворчал Мануэл, обращаясь к кучеру, который стоял в дверях.

— Я Борова жду, — отвечал тот, не оборачиваясь. — Он тебя уволить решил.

— Меня?!

— Да. Он сказал, что сегодня же тебя рассчитает.

— Ну и пес с ним. Чихать я на него хотел! Пусть сам свою конюшню языком лижет!

Он попытался приподнять Маяка, но ничего не вышло. Шлепнул по крупу дряхлого Суховея, который был лучшим товарищем гнедого и даже следил постоянно, чтобы тому насыпали корма.

— Ну и наломал дров хозяин! А все потому, что не соглашался Маяка цыганам продать.

«Кто состарится у меня в доме, пусть до конца живет…» — это были слова Борова, и Мануэл припомнил их даже с удовольствием. А вот он не может остаться… Впрочем, он и не старый вовсе, еще хоть куда.

Однако эти мысли недолго занимали его. Он схватил вилы и отогнал ближайшую соседку Звездочки, Буланку, а Звездочка уперлась коленями в кормушку и ржала, охваченная беспокойством и злобой. Она догадывалась, что ее ждет, и, нервно перебирая ногами, ржала беспрестанно: то гневно — коротко и пронзительно, то испуганно-хрипло и глухо.

Мануэл Кукурузный Початок одним махом отвязал недоуздок и принялся успокаивать Звездочку:

— Ну, Звездочка, Звездочка!

Строптивая кобыла улеглась на солому. Прозрачные, бледно-голубые глаза ее, расширенные от ужаса, чуть не вылезали из орбит, выдавая пугливый, вероломный нрав. Мануэл коснулся вилами ее брюха. Караковая лошадь вся сжалась, но вдруг вскочила на ноги в яростном порыве, которого конюх никак не ожидал, и, повернувшись, ударила его в грудь задними ногами.

Он отпрянул назад, попятился, хотел позвать на помощь, но крик замер на губах.

Дрожащая Звездочка, боясь, что он ее ударит, потянулась к нему оскаленной мордой и, громко заржав, укусила, а вслед за ней тревожно заржали и другие лошади.

Маяк застонал, но даже не поднял головы, чтобы взглянуть на своего друга. Потому что это был мудрый гнедой, и он знал, что случается с человеком, когда его подминает под себя разъяренная лошадь.

Глава седьмая

Ураганом пронеслась смерть

Я должен рассказать правду, но странное смятение овладевает мной, ибо то, что произошло в нашем городке, кажется мне всего-навсего лукавой игрой утомленного воображения; и в самом деле, невероятно, чтобы существовал на свете никому не нужный ребенок.

В августе 1918 года страшная эпидемия чумы разразилась в Азамбуже.

До нашего городишка болезнь добралась через месяц — возможно, ее принесли волны Тежо и ветер на черном корабле смерти. Больница в скором времени была набита битком, и пришлось размещать больных в школах и городских клубах.

За один день умирали человек тридцать. В церковный колокол больше не звонили: и без того многие из тех, кого пощадила чума, гибли от страха. В зловещем молчании ночи гулко отдавалась поступь мула, отвозившего трупы на кладбище. Раньше повозка служила для мусора, а в эти роковые дни мертвецы покоились в ней вперемешку с еще живыми.

— Пейте и не бойтесь, — советовали врачи.

И чаще, чем в аптеку, забегали горожане в пивные. Но пьяные не пели песен. Они разбредались по закоулкам, где вели нескончаемые беседы со смертью, и от этого хмельного бахвальства им самим потом становилось невмоготу. По улицам ходили молча, будто слово или лишнее движение могли накликать беду. В мастерских не хватало работников, поля обезлюдели, словно война прошлась по ним со своим серпом.

Смерть подкралась к дому старух Пералта и унесла Милинью. Маркитас, ее сестра, проводившая дни и ночи в молитвах, последовала за ней неделю спустя; правда, она успела попросить Антонио Сузану привести нотариуса: ей хотелось составить завещание на ребенка, который к тому времени остался круглым сиротой.

— Нотариус умер, дона Маркитас.

— Но мальчик…

— Я о нем позабочусь, не тревожьтесь.

И позаботился. Маркитас дрожащей рукой подписала завещание, которое слово за словом прочел ей поверенный в самое ухо. И умерла спокойно, в мире со своей совестью, чего уж никак не скажешь об Антонио Сузане. Сделавшись опекуном, он решил обеспечить будущее ребенка — пусть себе вкалывает на ферме, пока не сдохнет. Чума помешала ему осуществить это благородное намерение.

Немые крики

НОЧЬ И ГОЛУБИ

Когда он, вкрадчивый, как рассвет, каждое утро подходил ко мне поздороваться и спрашивал, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, и вид у него был подобострастный, я без труда угадывал, каких усилий стоило ему улыбнуться, хоть слова и смягчали жесткую линию его бескровных губ. Только складки вокруг рта, глубокие, как пропасть, выделялись на его широком бледном лице с выступающими скулами.

Тот, кто знал Мануэла Кукурузного Початка, сказал бы, не задумываясь, что Алсидес — вылитый его портрет. То же скуластое лицо, те же острые глаза оливкового цвета, те же пламенеющие волосы, толстый нос с широкими ноздрями и густые взъерошенные брови.

Вылитый отец — и в то же время совсем другой человек. Большего несходства я не встречал. Один — творение Веласкеса: солнечные краски, беспричинное, чуть грубоватое веселье и вместе с тем самодовольное смирение простака, готового поверить и в революцию и в оборотня.

В другом — сдержанный драматизм Гойи, холодный колорит Эль Греко, порождение глухой ночи варварства и мучений.

Похожи как две капли воды — и столь различны.

Разве что кожа у Мануэла, дубленная жарой и холодом, багровая от вина и любовных похождений, была совсем иная, чем у моего товарища по заключению. Кожа Алсидеса походила на пергамент или воск, на ней лежала печать мучительной бессонницы долгих тюремных ночей. Разве что рот у них был совсем несхожий: бескровный, узкий и беспощадный — у сына, кроваво-красный, сочный — у отца, неистощимого жизнелюбца.

Все одинаковое, кроме рта и этой прозрачной, призрачной кожи, сквозь которую словно просвечивала его душа. Так, прислонившись к стеклу аквариума, наблюдаешь за движениями удивительной рыбы, ежесекундно меняющей цвет и очертания.