Изменить стиль страницы

— Да пойми ты в конце концов, что пишу я, а не ты, — вспылил я. — Если так, то лучше бросить…

Сейчас я понимаю, что был не прав.

Алсидес обещал больше не прерывать чтение, и я обрадовался такой покорности. (Да, звали его Алсидес. Позже расскажу, как дали ему это имя.) Конечно, я был несправедлив к нему. Но работа в тюремной обстановке до того меня измотала, что я был не в силах даже слушать его, чтобы обогатить подробностями мою повесть. Повесть, которую я писал, а он прожил. В том-то и горе: мы стояли на противоположных берегах, а надо было примирить наши разногласия, что удавалось мне лишь изредка.

Помнится, я сказал однажды:

— Имей в виду, я не стану описывать улицу, где находилась конюшня. Для меня это не важно.

И снова принялся убеждать его, чтобы он относился к своей повести так, словно речь идет о ком-то постороннем. Он не протестовал. В других условиях я, разумеется, поступил бы иначе.

Что касается описания тюрьмы, предупреждаю заранее: некоторые образы выйдут расплывчатыми; кое-где я опущу важные детали. Но сами судите, мыслимо ли воссоздать в небольшом романе различные эпизоды сложной жизни героя, да еще попутно изобразить человеческие характеры, которые доводится наблюдать всякому, кто попадает за решетку?

Пришлось выбирать. И потому я ограничился историей этого человека с семью прозвищами, блуждающего по бурному морю жизни, словно лодка.

Глава четвертая

Неблагодарные будут гореть в геенне огненной

Так изрекла вдова Маркитас, обращаясь к незамужней сестрице, когда услыхала, как Мануэл Кукурузный Початок буркнул, сходя с лестницы:

— Черт бы их всех побрал, и сына-то отняли.

Мануэл подумал, что никто его не слышит, и лишь чуточку отвел душу, самую малость, а ведь дай он себе волю, — гром и молния! — так целому отряду полиции с ним не сладить!

Нет, неблагодарным он не был и никогда не будет, признался мне как-то вечером Мануэл: я проходил мимо конюшни, а он стоял у ворот и поверял самому себе хмельную свою кручину. Мы частенько беседовали, он любил рассказывать о моем деде Венансио, у которого был учеником, а может, и приятелем, потому что некто иной, как Мануэл Кукурузный Початок, отвозил мою мать в церковь крестить меня. Таким доверием он не мог не похвастаться. А потом вспоминал о затрещине, которой однажды угостил его мой дед, о поездках в Буселас, куда он отвозил подковы для лошадей и быков, и, уж конечно, о том, как его прогнал Кадете, отъявленный плут и мошенник, только за то прогнал, что он, Мануэл, разрешил Дамскому Угоднику попользоваться его свадебной каретой для укромных встреч с одной севильяночкой, которая исполняла в кинематографе в Вила-Франке «танец с кастаньетами». И потому, что какие-то обормоты прозвали карету «публичным домом», этот негодяй вышвырнул его на улицу; прозвищем, видите ли, оскорбился. Больше всего задело его то, что Кадете и слова не сказал Дамскому Угоднику, ведь тот был клиентом, а его, Мануэла, преданного кучера, — второго такого днем с огнем не сыщешь, — прогнал как собаку.

Но в тот вечер конюху было не до разговоров. Маркитас, любящая ставить точки над «i», пропесочила его за то, что он выругался на лестнице, обвинила в черной неблагодарности, а напоследок так прямо и заявила, что, ежели он жене своей желает смерти (она, бедненькая, все еще в больнице мается), пусть берет сына.

— Ума не приложу, как быть, — твердил Мануэл Кукурузный Початок, яростно теребя бороду.

Он понимал, что ему повезло, и ребенок должен остаться у старух, пока не поправится Мария. Разве он придурок какой? Мальчишку нарядили, как принца, дали ему кормилицу, даже колыбель заказали.

— Да уж, носятся там с ним, как с писаной торбой, ничего не скажешь. Только б не испортили телячьими нежностями. — И Мануэл умолк, обуреваемый сомнениями, которые не в состоянии был выразить словами. И вдруг его прорвало:

— Хочешь взглянуть на сына, кровинку свою, хоть и прозвали его люди Младенец Иисус… Ан не тут-то было — «ребенок спит», а после зайдешь — кормят, еще заглянешь — купают… Держат в воде, будто рыбу какую, моют, моют. На черта его так вылизывать? Когда я впервые свое дите увидел, мне и потрогать-то его не дали; руки, вишь ты, у меня грязные. Где такое видано?

И он протягивал мне руки, черные и мозолистые.

— Руки у меня рабочие. Я лошадок своих скребницей чищу, и вода мне нужна разве что для них. А в чистюли я не записывался…

Он потащил меня к скамье и заставил сесть. А сам встал напротив, словно боялся, что я его не вижу. Разговаривая, он беспрестанно мигал и кривил окрашенные вином губы, словно ему приходилось выдавливать из себя каждое слово.

— Только постучишься в дверь, как тут тебя и оглушит голосок старой девы, он у нее что свисток паровозный: «Манел, вытирай хорошенько ноги». Может, в один прекрасный день они потребуют, чтобы я разувался, будто покаяние на себя наложил? Я уж тут, грешным делом, решил, не хотят ли они нарочно меня разозлить, чтобы я больше не заявлялся?

— Гм, — произнес я с сомнением.

— Я зря болтать не стану… Они уж и к Марии подъезжали, не хочет ли она мальца у них оставить. Она, бедняжечка, от болезни да от стыда съежилась вся. А потом как зальется слезами, лопни мои глаза, коли вру… Только не видать им его как своих ушей. Я страх как им благодарен, я же не скотина бесчувственная, но чтобы с моим сыном, с моим мальчонкой расстаться… Разве это кошка, чтобы взять его и отдать? Статочное ли дело?!

— Да они добра тебе желают, — вставил я несколько неуверенно.

— А я будто не вижу? Вы меня поймите. Я им благодарен, я не скотина бесчувственная, никогда ею не был. Даже вчера, на крестинах, все диву дались, что я за человек!

Язык у него заплетался, он размахивал руками, словно это помогало отыскать нужное слово.

— Да… Человек… Человек — это такая штука… Соображаете?! То-то и оно, — заключил он, когда я кивнул головой. — Так вот, я хотел, чтобы его Аугусто звали в честь моего деда, но вчера на крестинах я и не пикнул, когда его Сидро нарекли.

— Сидро?!

— Говорят, будто так какого-то генерала из ихней семьи звали. Нешто это путное имя для парня?

— Наверное, Алсидес или Алсино, — размышлял я вслух.

— А мне какая корысть?! Для меня он Сидро, и точка. Я мог бы заартачиться — нет, сеньоры, к черту Сидро! А смолчал ведь… Обида меня взяла, ясное дело, почему он не Аугусто. Ну да ладно, пусть будет по-ихнему. Но отдать им мальчишку и под их дудку плясать — благодарю покорно! Сделают они из него кривляку жеманного, только того и жди, а ты станешь локти со стыда кусать, потому как он отца родного запрезирает. Лучше уж видеть его в гробу, ей-богу, мертвым в гробу!

От негодования он захлебывался словами.

— И потом, знаете, чистенький он такой, воды много, мойся — не хочу, — а у меня-то руки в грязи, но хуже всего… — Мануэлу не терпелось расквитаться с сестрами Пералта. И вот настал вожделенный миг. — Хуже всего, что они и подряды мне брать не велят, слишком уж благородными заделались. Сами-то в люди из-за деда вышли, он тоже был кучером. А как разбогател, сердечный? Вот ведь что народ сказывает. Как-то ночью вез он хозяина из Аленкера и припустил лошадь во весь опор, а она удила-то закусила да как ринется со всего маху вниз, под горку. Карета и перевернулась. Хозяин богу душу отдал, а дед не оплошал: взял да и женился на хозяйке.

Глава пятая,

в которой Мануэл на своей шкуре узнает, во что обходится популярность

Вопреки словам падре Марселино, проповедника с хриплым голосом и грубым лицом, рождение ребенка повсюду воспринималось как чудо.

Проклятая жизнь: всегда она была мачехой для Мануэла, а теперь обернулась к нему другой стороной. Поздновато как будто пришла удача, но еще хватит времени вознаградить себя за тоскливую вереницу прожитых лет: изнуряющая работа и скудная еда — питались, бывало, одной травой с берегов Тежо; редко настоящая радость, зато чуть ли не каждый день бесшабашные пьянки — все легче забыться, хоть абиссинским императором себя вообрази, — хоть владыкой земным и небесным.