Изменить стиль страницы

Суд в его представлении был театром, где он должен будет сыграть главную роль, а судья и присяжные будут зрителями. Он был все-таки довольно наивен, в чем я окончательно уверился во время разговора, происшедшего между нами этим утром.

Теперь все это уже перестало быть его тайной, и я могу рассказать, о чем мы тогда говорили.

Когда капитан Мишле вторично посетил его в тюрьме, Сидро сказал ему, что хотел бы явиться в суд в форме Иностранного легиона, — он понимал, что форма, да еще украшенная четырьмя медалями, несомненно, произвела бы на присяжных нужное впечатление. Технический директор Мишле дважды навестил в тюрьме своего подопечного, однако наотрез отказался быть свидетелем защиты, ссылаясь на то, что заводская дирекция этого не одобрит. Но он гарантировал Сидро свидетельские показания его боевых товарищей, что послужит защите существенным подспорьем.

— Вы только подумайте, сеньор, — волновался Сидро, — чуть я заикнулся про форму, капитан Мишле нахально заявил, что я не имею права ее носить, поскольку я — преступник. Как вам это нравится? Какое же это я преступление совершил?

— Но ведь ты убил человека.

— А скольких я тогда прикончил, в ту ночь, когда он мне повторял свое «не забудь!»? Или он уже сам про все это забыл?

— Но ведь это не одно и то же, — возразил я: мне хотелось, чтобы он продолжил свою мысль. — Тогда ты был на войне, ты сражался, чтобы защитить… ну хоть себя самого…

— Но ведь и здесь я убил, чтоб себя защитить, защитить свою честь…

— И все-таки это не одно и то же. Разум отдельного человека не обладает, к сожалению, оправдательной силой коллективного разума.

— Я не понимаю, про что вы говорите, сеньор. Значит, по-вашему, всех, кого я тогда ночью пристрелил, не считать за людей? Мол, они только на то и были пригодны, чтоб их ночью убивать… А ведь теперь повсюду ночь…

— Разумеется, война всегда ужасна. Но в Марокко…

— Зачем же тогда меня туда погнали? Я ведь им не навязывался. Я даже сбежать хотел, да только они бы меня тут же прикончили.

Он вконец разволновался, — видно, мои попытки опровергнуть выношенные им доводы были для него крайне болезненны. Явно не желая продолжать этот разговор, он повернулся ко мне спиной, а потом направился к группе своих приятелей-спекулянтов. В их компании его гнев постепенно остыл.

Позже я вознамерился было заговорить с ним снова, но удержался: глаза его смотрели на меня по-доброму, но я чувствовал, что ему хочется побыть наедине со своими мыслями. Он повязал галстук, стараясь, чтобы узел выглядел безупречно, потом все с той же впечатляющей медлительностью облачился в пиджак, водрузил на голову черную шляпу, предварительно почистив ее рукавом, и принялся разгуливать по камере, не без тщеславия ловя на себе взгляды ее обитателей. Еле заметная улыбка играла на его губах.

Но вот заскрежетала входная дверь, и словно электрический ток пронзил его худое тело. Он побледнел, весь как-то напрягся и, вскинув голову, смотрел на вошедшего таким взглядом, какого я никогда у него не видел. «Желаю удачи», — проговорил я; он, не оборачиваясь, простился со мной жестом и, заикаясь от волнения, еле слышно пробормотал слова благодарности. Потом решительными шагами вышел из камеры.

* * *

Когда поздно вечером он возвратился назад в камеру, шаги его были так же решительны. Но плечи выдали его. Согнутые плечи и растерянный взгляд противоречили улыбке, которую силились изобразить губы.

— Ну что? — обступили его заключенные.

Он оглянулся и ответил с твердостью:

— Пожизненное заключение. Но… я все равно здесь долго не останусь.

— Ну конечно, тебя переведут в другое место.

— Да, сперва переведут, а потом совсем выпустят. — И прибавил, бросив взгляд в сторону евреев: — Меня берут в лагерь надзирателем. Там был офицер, он мне сказал, что им нужны такие люди. Руку на плечо мне положил и сказал: «В наше время таким парням, как ты, в тюрьме не место. У тебя еще будет возможность показать себя, солдат!»

Он отвечал на вопросы и даже пытался острить. Но едва разговор истощился, он сразу ушел к себе.

КРИК ЧЕЛОВЕКА

Сквозь открытую дверь я увидел, как он рывком стащил с себя пиджак, развязал узел галстука и швырнул все в угол, как бы говоря этим жестом: интермедия окончена. Потом сел, качая головой в такт своим мыслям. Посидев немного, он обежал глазами камеру, высматривая меня, и, встретившись со мной взглядом, жестом попросил меня подойти. Я знаком переспросил, меня ли он зовет, он кивнул.

Я подошел к нему, и он, не глядя, пригласил меня сесть рядом с ним, сделать ему такое одолжение. Я был в нерешительности, но он схватил меня за руку, и мне пришлось уступить его желанию. Он сидел с поникшей головой, стараясь унять дрожь в руках, потом вдруг заломил их, словно память его прошило воспоминание о всех смертях, лежавших на его совести с того самого дня, когда он свернул голову голубке.

— Здорово они меня закопали, а? — заговорил он надрывным шепотом. — Здорово, что и говорить. Ни один из тех, за кого капитан Мишле мне ручался, и носа не показал. Да и он-то сам мог бы, по крайней мере, хоть после суда объявиться. Куда там! Никому до меня и дела нет. Ну, ничего, теперь-то я уж ничего не забуду. Нипочем не забуду. Ах, кабы мне тогда угадать, что со мной приключится, тогда, когда он твердил мне «не забудь!».

Мне захотелось как-то смягчить эту невыносимую боль одиночества, раздиравшую ему сердце, я даже потянулся было погладить его по плечу, но раненая рука меня не слушалась. Видимо, он воспринял это как колебание с моей стороны, потому что с силой втянул в себя воздух, чтобы подавить тяжелый вздох отчаяния, и вонзил в меня тоскующий взгляд.

— А теперь? Что я теперь скажу моей Нене?

Его слова застали меня врасплох. Я понял, что должен, непременно должен ответить ему на этот вопрос: да, он растленный, жестокий убийца, но в тоне его голоса, жалобном и глубоком, сквозит подлинно человеческое страдание.

Я заговорил, с трудом подыскивая слова. Я не успевал их произнести, как его полные тревоги глаза уже угадывали их.

— Ты сам знаешь, Сидро, что ты должен сказать Нене. Кому же знать, как не тебе?

Мне было с ним тяжело и неловко, хотелось встать и уйти, но тоска, глядевшая его глазами, не отпускала меня.

— Она ведь молоденькая, твоя Нена?

— Я вам показывал, сеньор, ее карточку. Помните? Ей двадцать четыре.

— Ну что ж, двадцать четыре — это не много. Девчонка еще. Я думаю, Сидро, что…

Его глаза округлились от напряженного ожидания. Казалось, он хотел вырвать у меня еще не произнесенные мной слова.

— Да, я думаю, что ты должен все ей рассказать. Всю правду. Люди, которых мы любим, заслуживают того, чтоб им всегда говорили правду. И если ты найдешь в себе силы… Я верю, что ты сильный… Человеческая храбрость…

Он прервал меня упавшим голосом:

— Какой из меня теперь храбрец. Был, да весь вышел.

— Я знаю, что ты сможешь, — настаивал я, словно надеясь придать ему силы своим упорством. — Ты должен ей сказать, что ей лучше забыть тебя. Пусть она считает себя свободной.

Мои слова были для него пыткой. Я видел это. Лицо его исказилось от боли, по щекам текли слезы.

Он опустил голову, потом кивнул в знак согласия и проговорил чуть слышно:

— Да, ничего другого мне не остается.

Он еле сдерживал рыдания. Я положил руку ему на плечо, он грубо схватил ее и сразу же пожал с нежностью. Потом снова поднял на меня глаза и вдруг закричал, — он не мог больше удерживать в себе этот крик:

— Но как же я смогу жить здесь без ее писем? Скажите мне — как?

(Я невольно спросил себя: «А те, другие, как они повели бы себя на его месте? Они, толкнувшие его на этот путь… О чем были бы их мысли?»)

Я вырвал у него руку и вышел. В камере было холодно. Я постоял у зарешеченного окна, наблюдая, как гаснут последние лучи солнца.

Я продолжал ощущать пожатие его руки, и в этом пожатии была заключена целая вселенная вопросов, на которые человечество должно дать ответ.