Изменить стиль страницы

— За каждого нашего солдата мы должны уничтожить пятерых солдат противника! — надрывался наш капитан. — А теперь — вперед!

И мы поднялись и побежали, не пригибаясь; впереди был холм, а уж за холмом вражеские окопы, — там стреляли вовсю.

— Убивай, если не хочешь быть убитым! — кричали нам офицеры.

— Смелей, вперед! — рычал Наваррец; в своих длиннющих штанах он был что твой циркач. Я с него не спускал глаз, он с меня тоже.

— Да здравствует Легион!

— Солдат не боится смерти!

— Умереть в бою — честь для солдата! — орал Наваррец перед самым моим носом.

— Да здравствует Легион!

Наконец ввалились мы в окоп, он шел зигзагом до самой линии фронта. И тут уж мы поползли на карачках, и, ясное дело, таким манером ввек бы не добрались до места боя. Наваррец то и дело оборачивался и окликал нас по именам — подгонял. Отличиться небось хотел: вот, мол, его взвод первым в атаку вступил. Потом не выдержал он, побежал вперед, ну и мы, значит, за ним пробираемся по этой кишке, а у меня одна думка: как бы отсюда смыться. Да только вижу — нет никакой возможности. Что ж, значит, и взаправду остается «убивать или самому погибать», потому как сзади напирают офицеры с пистолетами, а впереди — пулеметы, куда тут удерешь? Офицеры кричат во всю глотку и гимн поют все, значит, боевой дух наш поднимают, мы тоже, пьяные, горланим что есть силы, а в двух шагах уже пулеметная стрельба, и ружейные залпы, и гранаты рвутся, и наша артиллерия бухает, да все вроде невпопад.

И люди бежали, топтали раненых — своих же товарищей, а то приканчивали их на ходу выстрелом из винтовки. И все молили бога об одном: хоть бы подвернуться под счастливую пулю — получить рану полегче! Все, все об том в душе бога просили. Ни в сторону, ни назад не подашься — зажаты мы в этой дурацкой кишке, да и Наваррец в три глаза следит, чуть что — мигом прихлопнет. Вокруг тьма, кровь, в горле — клубок, дыхнуть нечем, в животе все дрожит мелкой дрожью, и только мочишься со страху, как младенец. Пули так и шлепались о мешки с песком, что навалены были по краям окопа, и стоило кому-нибудь высунуться, чтоб гранату кинуть, как он тут же валился навзничь, раскинув руки и выпучив глаза, — сроду не видывал, чтоб у людей глаза такой величины были.

И вдруг меня словно ударило: гляжу, нет Карлоса рядом! Я туда, сюда, вперед, назад, кричу, зову, зову моего Карлоса, моего брата, моего брата Карлоса Арренегу, а Наваррец мне кричит — хватит, мол, тебе нюни распускать, на войне надо быть мужчиной. Тут будто с ума я спятил: привалился к мешкам и давай стрелять. Пулю за пулей выпускаю, а куда, не вижу, глаза мне режет, стреляю, а слезы застят мне все. И кричу я французу, что со мной рядом находился, глаза, дескать, мне засорило, ничего не вижу. Он не понял меня (по нашему-то он не говорил), а только головой закивал и тоже мне на свои глаза показывает — и у него, вижу, слезы катятся. В ту минуту я тоже готов был завопить: «Да здравствует смерть!» Жизнью своей ничуть я тогда не дорожил и коли б додумался, что стоит лишь башку маленько высунуть, — и готово (они, дьяволы, промаху не давали), так, ей-богу, по трупам бы вскарабкался и вылез из окопа — пусть бы все разом кончилось.

«Да здравствует смерть!» Она уже стояла у нас за плечами. Вот упал рядом со мной француз с продырявленной головой — прямо посередке дырка, и кровь из нее хлестала фонтаном, все альпаргаты мне промочила. Были они поначалу белые, потом побурели от пота да от пыли, а теперь вот красные сделались — от крови моего товарища, а там, глядишь, и почернеют, когда сожгут меня в куче с другими мертвецами… Вон их сколько кругом валяется, и ни один из них не скажет мне, где мой брат Карлос, Карлос Арренега, который покинул свою родину, потому что не хотел быть солдатом.

Я еще покричал его, но больше не стал высматривать по сторонам и оборачиваться — не с руки мне это было, — я без передышки палил и палил прямо перед собой, но все-таки ждал: вдруг он сейчас подползет ко мне, пристроится сбоку, и мы будем палить с ним вместе — в кого, зачем, этого я так и не понимал, — выходит, задаром нам вдалбливали про нашу великую миссию.

— Умрем во славу господа нашего! — разорялся Наваррец.

Сил моих больше не было слушать его вопли; казалось, замолчи он — и все смолкнет, все перестанут стрелять и кидать гранаты. А тут уж и вечер близко; хорошо бы всем нам завалиться под оливами да соснуть чуток. И как мне тут на ум взбрело эдакое выкинуть, и сам не пойму, Хвалиться-то мечем, а только огляделся я — вроде никто за мной не следит, я флягу в рот и всю водку, что там была, в себя и опрокинул. После обтер со лба пот и слезы рукавом вытер, взял винтовку в руки, тишком отвел дуло в сторону, хлоп — и голова испанского капрала, этого самого Наваррца, треснула, как дыня, и больше он уже не кричал перед моим носом: «Да здравствует смерть!»

И больше я никого и ничего не боялся, никого и ничего, и не звал больше моего брата, моего Карлоса, и не вспоминал француза, в чьей крови были мои альпаргаты, — я стрелял, стрелял, стрелял… Капитан Мишле, пробираясь мимо, потрепал меня по плечу и сказал: «А ты смелый парень!» — и прибавил, что к нам вот-вот подойдет подкрепление, а враги, похоже, выдыхаются, огонь-то вроде поутих. Я насчет огня не больно приметил, а просто вдруг почувствовал, что снова хочу жить, что жизнь мне нравится и что надо заставить врагов замолчать, и тогда ночью можно будет славно выспаться.

Я помочился в пустую флягу, я знал, что буду умирать от жажды и лучше утолить ее чем придется, а то и рехнуться недолго. Огонь и взаправду поутих — не соврал наш капитан, но я все палил и палил, а потом надел на дуло винтовки свой берет и высунул его из окопа. Пуля тотчас его продырявила. Я долго разглядывал дырку, а после, напялив берет на голову, пощупал ее сквозь дырку, будто проверил, цела ли голова-то. В это время подоспело подкрепление; солдаты ввалились в окоп, я подался в сторону и наступил ногой прямо на лицо мертвому Наваррцу.

— В атаку! — крикнул чей-то голос, и я первый выскочил из окопа со штыком наперевес и побежал бегом, пригибая голову, — тянула меня к себе земля-то, да и пулеметы строчили спереди и сзади. Потом я пополз, увидал: парня одного нашего убило, так я за него схоронился, вроде как за щитом, так и продвигался, потом сызнова поднялся и побежал, а за мной и остальные потянулись перебежками. Тут я вытащил гранату и швырнул ее во вражеский окоп, — как там рванет, и сразу завопили они и, видать, дали тягу. Но чуть я голову приподнял, пуля вжик и царапнула меня за щеку, сперва я аж похолодел, а после только еще сильней разъярился. Вскочил я, и другие за мной поднялись, и, выставив вперед штыки, свалились мы всем гуртом в окоп. Не помню, что я там творил, помню только, как штык вонзался во что-то мягкое, а потом я вытягивал его, и он снова вонзался, совсем как на учениях по штыковому бою, где нипочем я не мог освоить приемы, — все надеялся, дурень, что выгонят меня из Легиона за неспособностью. Что ж, пусть теперь люди послужат заместо мешка с песком, ведь ежели на мешке с песком обучают, как ловчей убивать, так чем человек хуже мешка? И штык входил и выходил, не без натуги, что и говорить, но входил и выходил, как положено.

Горн проиграл отбой. Враги молчали. Большая часть их удрала, да и полегло порядком, а кто и руки вверх поднял: давай, мол, на мировую. Но со мной в ту пору на мировую не вышло: озверел я после первого-то моего боя. Не успели ко мне пленные поближе подойти, как я одного так двинул прикладом, что он тут же на земле растянулся. Капитан Мишле выхватил у меня винтовку, а то бы я их мигом прикончил. Он мне улыбнулся и сказал:

— Вот теперь ты стал настоящим легионером. Представим тебя к медали.

Потом-то он здорово бранился: пленных, мол, не положено убивать как попало. Нужно ждать, пока офицер прикажет, а до того ни-ни.

После боя нас накормили, но мне кусок не шел в горло. Товарищи мои затянули гимн легионеров — петь я тоже не мог. Я хотел одного — жить. Завернулся с головой в плащ и притулился в углу окопа. Санитары проносили на носилках раненых. И опять в ноздри лез тошнотворный запах горелого мяса.