Изменить стиль страницы

А он мне в ответ:

— За кого ты меня принимаешь? Когда это я приказывал их расстреливать?

Поблагодарил я его и больше и думать не стал о работе, что предстояла мне этой ночью. Но капитан нервничал, — я это видел, — с ним тоже случалось, что он по ночам глаз не смыкал. Ему нужно было выудить среди пленных рыбку покрупнее. Отобрал он человек около двадцати и начал их допрашивать, но тут, на беду, один из пленных объявил ему, что, дескать, Марокко — свободная страна, а французы — предатели, они захватили чужую землю, но все равно они не смогут на ней удержаться.

Капитан раскричался, а потом, потеряв от ярости голову, начал избивать пленного и, забыв про звонок, орал мне: «Шакал, скорей!» Он всегда так меня называл, когда злился или, напротив, был в отменном настроении, — ну, голос у него, понятно, звучал по-разному. Тогда-то он прямо задыхался от гнева и только и мог проговорить: «Не забудь, слышишь, не забудь!»

А была уже ночь, и чтоб я не тревожил лагерь автоматной очередью, он дал мне свой пистолет, чтоб, значит, убрать пленного с одного выстрела. «Целься в затылок, так будет верней». Пошли мы — пленный, как всегда, впереди. Потом я крикнул: «Стой!» — и выстрелил. Целился я тщательно, но когда стрелял, он внезапно шарахнулся куда-то вбок, а потом упал лицом ко мне… Ночь была лунная, и я увидел его глаза… Его рот что-то шептал мне… Я выстрелил еще раз, еще… Потом перевел дух и пошел назад, — если б вы знали, чего мне это стоило: ночь смотрела на меня его глазами, звезды были точь-в-точь его глаза… Стыд только и удерживал, а то бы так и побежал со всех ног. Капитан уже ждал меня со следующим пленным. И опять эти слова «не забудь!», а я хотел, в первый раз за все это время, я хотел все забыть, и я уже раскрыл рот, чтоб сказать ему об этом, но он, видать, догадался, о чем я с ним хочу говорить, уставил на меня свои голубые ледышки и строго так: «Пошевеливайся, Шакал!» Сбесился он в ту ночь, не иначе. Второй был легче: сразу грохнулся на землю, ойкнул, пошебаршился чуток и затих.

В ту ночь перестрелял я чуть не с десяток, да что там, больше десятка человек. А верней всего — тринадцать: капитан любил это число, он даже носил брелок с этой цифрой. Новых пленных я вел по той же дороге, и то ли они спотыкались о трупы прежних, то ли просто чуяли запах смерти, — я ведь верю, что и у смерти есть свой запах, — но только некоторые из них начинали кричать еще до того, как я командовал «стой!». И я нервничал, рука у меня дрожала, я не мог прицелиться точно в затылок, и это уж было хуже некуда, потому как они оборачивались, глядели на меня в упор, честили и проклинали на чем свет стоит… Один из них, не помню, седьмой или восьмой, вдруг зарыдал, первый из всех… Я не сумел пристрелить его с первого раза, и он рыдал и проклинал меня, а я готов был встать перед ним на колени, — мне так хотелось обнять его голову и сказать ему хоть словечко, он имел право услыхать от меня хоть слово утешения, прежде чем умереть. Он был уже немолодой, и я подумал, что, верно, для кого-нибудь он все равно как для меня Добрый Мул, и тогда я понял, что арабы тоже люди, такие же, как мы. Я видел, как он плакал, он ни о чем меня не просил, нет, ни один из них не просил пощады, но луна освещала его лицо — по нему катились слезы. Я выстрелил, и мне почудилось, что он проглотил расплавленный свинец: извиваясь по-змеиному, он продолжал ползти по земле. Тогда я выпустил в него подряд еще три пули.

И побежал. Я бежал, а они все — и старик этот впереди — мчались за мной по пятам. Я добежал до дверей кабинета и сел, обхватив голову руками. Капитан услыхал, что я вернулся, и вышел с очередной жертвой. Он дал мне водки, я выпил залпом почти всю бутылку. Потом он стал совать мне патроны, и тогда я сказал ему:

— Может, на сегодня хватит, господин капитан? Лучше оставить на утро, утром лучше видно, а уж если нет, то хоть разрешите мне взять мою «Мариану», без нее мне худо.

Он встряхнул меня за плечи, велел не раскисать и отдал мне «Мариану». И я пошел снова, а ночь жгла меня огнем, она кричала, и повсюду светились глаза, повсюду: на земле, на звездах, на верхушках деревьев… И хуже всего, что и у меня были глаза, и я все это видел…

Всех остальных я прошивал «синей ниткой», в ту ночь она сделалась черной, как моя ненависть. Я был уже вдребезги пьян, когда он сказал мне: «Это — последний». Возвращался я на карачках, ползком, без единого патрона: я выпустил их все в луну, погасить ее хотел, чтоб ни зги не было видно. Я передвигался ползком не только оттого, что вконец захмелел, меня заставляла ползти дикая боль в сердце. Капитан уже несколько раз окликал меня, потом стал громко звать: «Шакал! Шакал!» На его крик сбежалась вся охрана, они решили, что случилось что-то неладное, и вдруг наткнулись на меня. Я лежал, прижавши к груди «Мариану», и потом сержант Лапьер мне рассказывал, что я городил какую-то несусветную чушь — ничего нельзя было разобрать. На другой день я никуда не выходил — никого видеть не мог. Я был весь разбитый, мне казалось, что я сам тоже мертвец. Капитану я объявил: «Ночью ни за что, как хотите. И только с „Марианой“, и не больше четырех-пяти зараз. Ночью слишком тяжело: никак потом от этих мертвецов не отделаешься».

С ночами для меня было покончено. А когда-то я так любил гулять по ночам! Но про те страшные ночи вовеки мне не забыть.

Немые крики

ПОВСЮДУ НОЧЬ

Все рассказанное им прежде померкло перед картиной этой ночи, проведенной без сна капитаном Мишле. Я был ошеломлен: я не мог поверить, что вот этот человек, мой сосед по тюремной камере, и есть тот самый Младенец Иисус из далекой рождественской ночи. Я пытался как-то осмыслить все то, что я узнал о нем, мне хотелось связать воедино основные события его жизни, отбросив детали. Для чего? Вероятно, для того, чтобы постичь таинство постепенной переплавки человека в тигле жизни. Мне пришло на память одно из стихотворений Леона Муссинака. Я не могу припомнить его целиком, мне мешает сосредоточиться застрявшая в ушах фраза: «Не забудь! Не забудь!»

Вот конец этого стихотворения:

Вязкая скука лезет мне в уши,
Ноздри, глаза и рот.
В стороне от Парижа и Содома,
В стороне от смерти и бессмертья,
В стороне от себя самого
Я верую
В человека.

Но можно ли было веровать в этого растленного человека, который предстанет сегодня вечером перед судом?

Я ловил себя на том, что слежу за ним неотрывно, словно его внешнее поведение могло каким-то образом поведать мне о таинственных процессах, происходящих в его душе. Однако мое замешательство возросло еще больше, когда я убедился, что он всецело поглощен мыслью о том впечатлении, которое он должен произвести на судей.

— А что вы думаете, — говорил он, — это очень далее важно; пусть они видят, что перед ними человек, привыкший ходить при галстуке. — И он подмигивал мне, словно все это было лишь веселой интермедией.

Он воображал себя на подмостках и держался с неестественностью актера, придирчиво осматривая свой гардероб, как дебютантка перед выходом на сцену.

Уже с утра он приводил в порядок свои брюки и чистил черный пиджак, досадуя по поводу еле заметного пятнышка на нагрудном кармане. Затем принялся примерять, какой из двух галстуков наилучшим образом гармонирует с его рубашкой, как будто именно это обстоятельство должно было решить его судьбу. Наконец он остановился на пепельном в синюю крапинку, еще раз умылся, тщательно пригладил топорщившиеся короткие волосы и начал облачаться со всей медлительностью, на какую только был способен, продлевая и подчеркивая каждое свое движение, словно для того, чтобы полнее ощутить значительность момента. Он старался держать себя в руках, не желая повторения дикой сцены, которая произошла у него с одним евреем после того, как он закончил свой рассказ о войне. За ночь он, видимо, пришел к выводу, что нужно вести себя поспокойнее.