Изменить стиль страницы

Однажды с Пакито мы про эти дела разговорились. Он мне напомнил, как мы у лейтенанта сигаретами разжились и как он, Пакито, говорил нам тогда, что дело наше — табак. Тогда-то он шутил, а на этот раз, видать, всерьез взялся мне растолковывать, что к чему.

— Мы, — говорит, — воюем, чтоб всякие богачи в Париже, Лондоне, Мадриде могли сбывать табак, автомобили, винтовки, пулеметы. Им, конечно, очень бы хотелось, чтоб мы об этом ничего не знали, а верили бы в «великую миссию». Сегодня мы убиваем арабов, вчера бивали испанцев, а завтра еще кого-нибудь, кого им вздумается. Мы работаем на них, и платят они нам медалями, а медали стоят дешево, хоть для нас они дороги. И чтоб легче было нам головы морочить, они придумали для нас прозвание — «герои». Звучит шикарно, не правда ли?

Я не слишком-то разобрался в его речах, да, видать, и к лучшему, потому как очень скоро Пакито исчез, и нам объявили, что он, мол, хотел дезертировать и был пойман и расстрелян на месте. Может, так оно и было, а только мы-то не больно в это поверили. Здорово нам его не хватало. Помнится, даже охота на кроликов, то бишь на арабов (у нас уж так повелось говорить: идем, дескать, охотиться на кроликов), — нам опротивела. Все ходили как в воду опущенные. Детей завидим — и опять Пакито вспоминаем: как он их потешал. «Эх, Пакито бы сюда», — говорили солдаты. Но когда кто-нибудь брался ему подражать, ни один из нас, бывало, и не улыбнется. Офицерам доложено было про наши настроения, и они, видать, не на шутку струхнули. По ночам в лагерь и носа не показывали, речами нам тоже не докучали. В скором времени, однако, марокканцы перешли в наступление, и нет худа без добра: все по своим местам стало.

И снова мы шли, как пожар, по ихней земле, и везде после нас оставались пепелища, а случалось, и кое-что пострашнее.

Да, пострашнее. Вот такая, к примеру, история… Приходилось вам, сеньор, ходить ночью в разведку? Мы ночных разведчиков «филинами» звали. Нелегкое это дело, пробираться в кромешной тьме, зная, что повсюду за тобой следят невидимые глаза и каждый твой шаг, может обернуться смертью. Идут обычно вшестером, цепочкой, поодаль друг от друга. Помню, я «Мариану» свою что есть силы к себе прижимал; приказ был, чтоб раньше времени нипочем себя не обнаруживать, жилье обходить стороной — враг повсюду. Пакито мне говорил однажды, что весь народ нас здесь ненавидит. Я было запамятовал его слова, а после сам в этом уверился.

Так вот, ушли, значит, «филины» в разведку, — я в тот раз не ходил, — а назавтра ждали мы их целый день и всю ночь, а потом еще день и еще ночь, но никто из них не возвратился. Тогда уж мы и ждать перестали: не иначе как попали бедняги в засаду и теперь лежат где-нибудь с отрезанными головами, шакалам и воронью на радость. В первый раз такое у нас стряслось. Бывало, что один-другой не возвращался, но чтоб все шестеро пропали — такого не случалось. Приказано было идти на поиски. Добровольцы потребовались — полсотни человек — в карательный отряд.

— Кто хочет отомстить за своих товарищей — шаг вперед! — объявил командир.

На этот раз мы все, как один, вышли из строя, — мы уже успели позабыть нашего Пакито, — и командир остался нами доволен: по лицу видать было.

Отобрал он точно пятьдесят человек, и на рассвете мы вышли. Всё надеялись, что объявится хоть кто-нибудь из пропавших, но никто не объявился. Окружили деревню. Деревня нищая — дальше некуда: земля вся иссохла, потрескалась, кругом выжженные холмы… И жители тоже будто высохшие, в чем только душа держится. И словно глухие — мы пошли по домам, заговариваем с ними, и никто нам в ответ ни словечка. Воды попросили напиться, — нет говорят воды и снова молчат. Жратвы тоже никакой, хоть шаром покати. И тут старик какой-то не стерпел и говорит:

— Ничего у нас нет. С тех пор как вы сюда пришли, ничего у нас нет, кроме горя.

По всей деревне нас так встречали, во всех домах — молчком; даже дети и те дичились, не подходили близко, и как мы ни старались, как ни заговаривали с ними, тоже ни гугу. Жуть нас взяла: деревня высохшая, что твоя пустыня (видал я пустыню, но здесь вроде еще суше было), а жители точно глухонемые. Тогда лейтенант приказал схватить нескольких женщин, взять их в кольцо, чтоб мы по двое каждую стерегли, и с ними еще раз обойти деревню. И жителям объявлять, что, ежели мы не дознаемся, куда подевались наши солдаты, что проходили здесь два дня назад, эти женщины будут расстреляны. Мы ждали, что бабы перепугаются, начнут, как водится, корить друг дружку, да и проговорятся, что и как. Но от этих мы ничегошеньки не добились.

Всю деревню мы сызнова обошли, сержант наш охрип, повторявши одно и то же, — и что бы вы думали? Ни один из них не проронил ни словечка. Жители деревни молча шагали рядом с нами, словно поддерживая своим молчанием арестованных женщин, и я видел, что легионеры начинают трусить, — еще бы: крестьяне шли, не отставая от нас ни на шаг, не опуская головы. Многие из них плакали, но ни один не опускал головы. Их босые ноги глухо шаркали по сухой земле — и больше ни звука. Вдруг где-то завыла собака, и солдаты невольно схватились за оружие, словно смертный час их пробил. До той поры я ни разу не слыхивал собачьего воя, и теперь как заслышу, так беспременно ту деревню вспоминаю.

Пьер, наш сержант, кинулся с автоматом на вой, — короткая очередь, и все смолкло.

Лейтенант, вконец взбешенный упорством жителей, приказал загнать их всех — всех, всех, даже детей, — в самый большой дом и пригрозил, что всех их сожгут заживо, если они по-прежнему будут играть в молчанку и мы так и не узнаем, что сталось с нашими солдатами.

В ответ-гробовое молчание, даже плача громкого не было слышно. Тогда лейтенант, видать, совсем голову потерял: вцепился в какого-то крестьянина и давай его избивать, а сам кричит:

— Ну что ты стоишь, беги!

Тот ни с места. В ярости лейтенант разрядил в него пистолет, и человек упал лицом в землю и что-то забормотал на своем языке; никто ничего не понял, даже тот, кто знал по-ихнему. Человек лежал посреди деревенской площади в луже крови, а мы по-прежнему стояли лицом к лицу с безмолвной толпой и глядели друг на друга: что же дальше?

В голове у меня помутилось, и один бог знает, что бы я тут сотворил, как вдруг один наш солдат — рехнулся, видать, бедняга — заорал не своим голосом да как застрочит из автомата! Лейтенант упал, раненный в грудь, так мне показалось, что в грудь, потому как не сразу он кончился, а все еще чего-то руками хватал, словно ловил кого. Тут старики, дети бросились врассыпную, такое поднялось — ад кромешный, да и только.

Но никто из них не сознался, никто никого не выдал, и мы так и не узнали, что сталось с нашими солдатами. И когда взводный приказал патроны зря не тратить, — я не знаю, почему он так приказал, видать, так надо было, — мы докончили свое дело ножами и прикладами. А уцелевших загнали в дом, заперли и подожгли… Не могу я, сеньор, про это рассказывать… Не было в моей жизни дня страшнее, чем этот…

Но должен вам сказать, что это я пристрелил полоумного солдата, того, что лейтенанта прикончил. И я, я первый бросился на арабов. Потому что я хотел, — ох, как хотел, — чтоб эта жалкая иссохшая деревушка у подножия холма навсегда опустела и замолкла, чтоб сгинули все ее жители, эти немые, не сказавшие нам ни слова: ни проклятья, ни привета — ни одного слова. Да, ни одного слова.

Глава седьмая

Я видел женщину…

Там я увидел женщину — никогда ее не забуду. Глаза у нее были черные-черные и печальные, сама смуглая, как все марокканские женщины, и тоненькая такая, будто девчонка. Да она и была девчонка, навряд ли восемнадцать ей минуло.

А дело было так. Заняли мы деревню на берегу речки. Деревушка что надо: вся в зелени и тени хоть отбавляй. И заняли-то мы ее почитай что без боя. Командир приказал разбить лагерь, на день-два передышку сделать. Рады мы были до смерти: давненько возле воды не находились, а постираться да помыться больно было нужно.