Изменить стиль страницы

Он рассказывал о материнстве и тепле как умел, протестуя против технократизированного мышления, под которое подмяло женщину. Ему душу рвала прожига Таня-референт, которая в Союзе художников отвечала за рекламу, афиши и прочую чепуху, а вечерами шла в ресторан то с одним, то с другим — кто позовет. Бродила из одной мастерской в другую и уходила в ночь с тем, кто в ней нуждался. Все знали — пойдет, только позови. И не годы шли, а сама жизнь пробегала мимо Тани. Стоило заговорить о ней, все улыбались. С общего молчаливого согласия уходил в небытие человек. Над ней потешались так же, как потешались над мальчишкой-цыганенком, плясавшим среди вокзальной колготни, крякая и подбадривая его пляску: «А ну еще, ром, ну еще, чертенок! А ну поддай, рубль дам!» Толстый мужик в дубленке почти приказал ему: «А ну на животе спляши, а то милиционера позову!» И цыганенок, испуганно метнувшись глазами в его сторону, упал на живот и завертелся вьюном, захлопал ладошками с въевшейся грязью по вокзальному полу. «От молодец! А ну еще, в другую сторону!» — поощрял мужчина. У цыганенка покрылся испариной лоб, он, видимо, устал, но слово «милиция» удерживало его на животе. «Давай-давай! — под всеобщее одобрение требовал мужчина. И все покатывались со смеху. — Еще давай! Рубль дам!»

Арсений не выдержал, схватил его руку мертвой хваткой и жестко сказал: «А ну, дайте ему рубль! Он его честно заработал!» Мужчина попятился, хотел отшутиться. «Рубль!» — требовал Арсений. Но мужчина поспешил отойти. Цыганенок, воспользовавшись замешательством, убежал. Когда же Арсений вышел на перрон, мальчишка откуда-то вынырнул, подошел к Арсению и потянул за рукав: «Дядя, дай мне рубль, пожалуйста. Мне есть хочется». Арсений порывисто обнял его, спазма сдавила горло. Худой, в пиджаке с чужого плеча, мальчишка был частью мира, частью жизни и… не умел защититься от жизни. Уже не умел! Он, казалось, чувствовал само движение воздуха вокруг, этот цыганенок, был настороже, не спускал глаз с Арсения. Он дал ему деньги, и мальчишка исчез так же быстро, как и возник. Арсений тогда не поехал в свою деревню, а вернулся в мастерскую. Всю ночь его преследовали огромные, с замершим страхом глаза мальчика. Арсений словно предчувствовал, что скоро ему может понадобиться холст, и загрунтовал его так, на всякий случай. Живопись выручала его в минуты эмоциональной переполненности. Он был доволен портретом цыганенка. И показал его только няньке. «Господи! — воскликнула она. — Глаза-то у парнишонки какие больные!»

И у Тани были глаза больные. Зубков стал носить ей цветы. Она всерьез приняла это за ухаживание. Он совсем откровенно ухаживал! Ломал сирень на старом кладбище, которое оказалось посреди города с непролазными зарослями этой сирени. Тут орудовали городские торговки: сразу складывая сирень в букеты, шли торговать ими на ближайший угол. А он приносил Тане по утрам веточку с росой на листьях, и у нее пахло весь день в закутке этой сиренью, а сама Таня счастливыми глазами сияла всем навстречу. Мало-помалу все отошли от нее, как бы уступая дорогу серьезным намерениям Арсения. А он просто будил достоинство в женщине! Не выдержав, она сама пришла к нему в подвал. Он строго спросил:

— Ты любишь меня?

— Наверное.

— Ты разберись в себе, Татьяна. И не бегай, если не знаешь, что тебя гонит бежать. Зачем ты мне — так? Сибирская деваха, красивая, природа тебя всем сполна наградила, а от тебя, кому не лень, все отщипывают, кому с какого бока удобней. У бабок в твоем возрасте небось по десятку ребятишек было, а?

— Было…

— Ну вот. А тебе мать наверняка до сих пор завтрак готовит.

— Готовит…

— Увольняйся из Фонда. Ты же журналист по образованию. Мама же, поди, местечко теплое приискала, и покатилась жизнь. Куда? И какой дурак тебя на факультет журналистики толкнул?

— Не дурак, а классная.

— Ну да, наверное, сочинения лучше всех писала. У нас в классе тоже одна лучше всех сочинения писала, с цитатами из докладов. Аж в Литинституте училась, теперь корректором в районной газете работает. Эх, девочки, девочки… Давай, Татьяна, уходи, не мешай мне работать.

Вскоре Таня уехала куда-то на Север, и Арсений был как-то удовлетворен такой развязкой. Возможно, Татьяна что-то поняла. На том и успокоился. Только Виолетта, однажды налетев, чмокнув куда-то в ухо, выпалила:

— Пассия твоя, вот умора! Ты и влюбился! На Севере захомутала какого-то буровика и родила аж двойню, в Фонде — разве не слышал? — поговаривают, что от тебя, а ты опять с носом, ну да бог с тобой.

Он не стал оспаривать, что Таня — не пассия. Он просто мимо прошел, крепко сжав зубы. Виолетта, выходит, совсем не знала его, ей для чего-то надо было подчеркнуть доброжелательное свое отношение к нему. Он был для нее пустым местом, на которое она, как заявила при уходе, потратила силу и энергию, спустив с горки сразу пять лет. Если бы не Арсен, она, Виолетта, давно бы сияла и сверкала в московских салонах, написала пропасть «потрясных» картин и, кто знает, может, была бы уже народным художником. Однако после их развода прошло три года, а Виолетту не торопились тащить в московские салоны, и все эти натюрморты с касками монтажников и морожеными муксунами рыбками скользили поверх внимания разных комиссий. Но с ней считались поболее Сбитнева, потому что могла затащить на «рюмку чаю» нужного Фонду человека, из любого начальника главка могла вытрясти пристройку мансарды, уговорив для этого проектировщиков, согласовав с архитектором города, которому тоже нужна была мастерская. Она вертелась, как карась на сковородке, у нее, право, все было расписано по минутам, только до минимума сузился тот самый творческий час, о котором она обожала говорить, лежа на руке Арсения в первый год их семейной жизни. Виолетта стала влиятельной женщиной и могла после отъезда действительно народного художника назвать его Сережкой, Васей. И все почему-то верили, что она так их и называла за «рюмкой чаю».

Наверное, за пять лет Зубков здорово от нее устал и перестал верить, что они муж и жена. И дело было вовсе не в той кухне, которой обычно попрекают неумелую жену. Виолетте чертовски нужно было казаться, а не быть. Она боготворила в себе намерения и отвергала все, что делал Зубков. Она заключила, что Зубков совсем не тот, за которого она его приняла, приехавшего из столицы. Она оттерла от него всех охотниц за московским мальчиком с чистыми голубыми глазами, угадав в нем натуру одухотворенную, необъяснимо манящую. Бросив влиятельного любовника, сделалась скромницей, переменила наряды. Ее не смущала разница в возрасте, она внушила себе увлечение этим мальчиком с нервными руками, предполагая, как под ее влиянием он разовьется в мощного художника. Она будет его добрым ангелом, импресарио, употребив для этого все связи, все обаяние.

Она ошеломила Арсения тихими разговорами о сложностях периферийной жизни художника, о бездуховности города, чистейшей воды Тит Титыча, тем, что отчетливо понимала, как страшны торговцы в храме искусств и те чиновники, в руках которых судьбы искусства. Он доверился ей, увлекся ею. И, раз оставшись ночевать, помыслить не мог, чтобы оставить ее навсегда или до какого-то там случая. Он полагал, что не имеет права после такой близости уйти в сторону, как последний подлец и негодяй.

Вечеринка, устроенная в родительском доме, запомнилась страдающими глазами няньки, которая и не одобрила и не похаяла вслух его жену, но нянька в чем-то сильно сомневалась и страдала. Он принял это за обычную ревность сильно привязанного к нему человека, целовал няньке руки, говорил, что все равно она для него самый любимый и близкий человек. А нянька тихо ответила: «Вот то и плохо, Арсюшка. То и плохо».

И вышло плохо. Первые год-два Виолетта активно «проталкивала», без ведома Арсения, его «ядра и бедра», торопила с новыми работами, мечтала о его персональной выставке и тихонько писала свои натюрморты. Она отговаривала его от заказов, которые шли из деревни.

— Ну кто там видит твои работы? Пока ты торчал в деревне, ребята вон к выставке готовились.