Изменить стиль страницы
8

Арсений удивился и обрадовался, когда начал видеть цветные сны. Он проживал в них много такого, чего с ним никогда не случалось и не могло случиться. Что-то тревожило и будило среди ночи. Он включал лампу, оглядывал комнату. Сон и явь мешались. Только что кто-то наклонялся над ним, он слышал легкое дыхание, чувствовал прикосновение теплой руки к лицу. В комнате было тихо, падала вниз, бежала вверх секундная стрелка часов. Иногда он снова возвращался в сон, что-то яркое, бесплотное снова приходило к нему.

Утром он шел в мастерскую, и то слева, то справа свистел скворец. Арсений думал, что и скворец был его сном, а вот теперь тоже наяривает свою песнь о единственной женщине, зовет в свои весенние грезы. Весна зрелой женщиной встала над городом. И всем стало хорошо от ее присутствия.

— Арсен, я опять сараюху написал, — тихо, с радостью сказал забежавший к нему Саня Уватов. — Хоть тресни, не могу отцепиться от деревни!

— А кто отрывает тебя от нее?

— Вроде никто, а вроде все.

— Ну, во-первых, не сараюху ты написал, это ты прибедняешься. Русское начало ты пишешь, Саня. Стосковались все по нему. По рябинам твоим стосковались.

— А что толку? Не выставляюсь. Жить надо — берусь за оформительство. Гоню погонные метры, а душа рвется к подрамнику. У ребятишек обувь порвалась, какой подрамник? Вчера сдал десять погонных метров наглядной агитации.

— Слушай, давай это дело чаем запьем, а? — предложил Арсений. — И вот что. Я тут на брючата деньги откладывал, но, сам понимаешь, моя Галя все про меня сама знает и в деревенском сельпо отхватила мне приличные брюки. Так что возьми, ей-богу, и не отказывайся, прошу тебя, не заставляй меня говорить разные слова.

Сбитнев считал Уватова желчным завистником, который в вечной своей неудовлетворенности похоронил умение жить. Арсения волновало и как-то по-особому тревожило то, что писал Уватов. Его полотна смыкались с его мироощущением. Саню он считал самым одаренным живописцем в их Фонде.

Как-то Саня раздумчиво сказал:

— Знаешь, Арсен, я все же овеществленно мыслю. А ты идеалист. Мне легче, потому что меня черта с два кто разрушит, я могу противостоять. Ты или сотворишь совершенство, или погибнешь под обломками идеала. — И серьезно посмотрел на Арсения.

— Это же так элементарно для художника — совершенствовать в себе образ. А это возможно на пике чувств. Вялость мыслей и эмоций порождает серость. Что трудней? Серому человеку ни в чем не дано проявиться — ни в любви к женщине, ни в деле, каким бы оно ни было. Он всю жизнь подбирает медяки и доволен. Он же несчастный человек, Саня. Он умирает, ты подумай только! Он умирает, не узнав даже, что есть мучительный поиск себя!

— Не понимаю, чего их жалеть? Серость сознательно отключает в себе импульс сильного действия, убегает отдышаться даже от малейшего натиска мыслей. Живет осторожно, с оглядочкой… Арсен, это страшные люди! Такие, как ты, им непонятны, неудобны!

— Я никому не мешаю. Я задействован на самого себя, терзаю себя, а они, пожалуй, нашли бы отклонение в психике, узнай об этом. Они бы и не приняли моей к ним жалости, потому что она по большому счету. Да я и не лезу со своей жалостью ни к кому.

— Странно все же мир наш устроен. Почему-то надо, чтобы человек был похож на какой-нибудь пенек и до короеда, до трещинки был виден и всем доступен для обозрения. Всяк по своему образу и подобию подстраивает другого под какие-то свои нормы. Ведь даже в армии на плацу — не один к одному, а по росту. Это по росту. А по образованию и культуре? А по состоянию души? У-у-у!

Арсений знал, что Виола после ухода от него метнулась было с заботами к Уватову. Она носилась с организацией его персональной выставки. Саня об этом узнал последним, недоумевал по поводу натиска Виолы и от выставки, устроенной таким образом, отказался. Он вообще скептически относился к женщинам-художницам и женщинам-писателям. Он считал, что они препарируют жизнь не в том месте. Хотя обменял детектив на томик Анны Ахматовой, и Арсений над ним смеялся: «Женщина отомстила тебе за ворчбу!»

Косые солнечные лучи втекали в маленькое подвальное окошко, доставали стол, за которым пили чай Саня и Арсений. Молчали.

— Арсений, убери деньги, — запинаясь, прервал молчание Уватов. — Купи себе еще одни брюки. Про тебя и так анекдоты ходят, что ты пять лет донашиваешь последние штаны.

— Ну вот, я их доносил, теперь надел новые.

— Ладно, получу за погонные метры — верну, — решился Уватов.

— Вернешь, вернешь, — рассеянно, подставив лицо солнечным лучам, пробормотал Арсений. — Ох и хорошо сейчас в деревне! Поскотина высохла, ребятишки в лапту играют, гуси гомонят, курицы остервенело рвут землю и червяков добывают, от крыш по утрам парок идет… Галя с отцом ругаются — пчел в сад выносят. Отец суетится и что-то роняет. Мать стоит на крыльце в пимах и командует. Венька трактор к севу готовит, сеялку регулирует. На семь лет меня старше, а уж отец пятерых детей. Федюшку, старшего, нянька, как и меня, вручила моему учителю рисования, в деревенской школе так и нет учителя рисования. Иногда хочется бросить все и уехать в свою деревню учителем рисования.

— Ты знаешь, мне тоже такие мысли приходят! — Саня встал, возбужденно заходил. — Особенно в деревне. Ну пришел бы в деревенскую школу, пока там живу, хоть элементарно рассказал детям о чувстве формы, средствах выражения, так ведь нет! Один раз зашел к директорше домой, в огороде возится, предложил, что называется, себя. И что? У нас, говорит, нет уроков рисования! И уроков пения нет! Я для нее Сашка Уватов, крестьянский сын, неизвестно чем занимающийся в городе. Она Репина от Сурикова не отличит, зачем ей лишнее беспокойство?

— Угомонится душа, истлеет фантазия — не будем гнать погонные метры, да, Саня? Уедем в деревню учить детей. А пока надо вкалывать. Все же нам повезло, что мы выросли в деревне, это факт.

Арсений встал, надел фартук и пошел к верстаку.

— Заходи, Арсен, погляди на мою сараюху. Тебе двери на замок захлопнуть? — крикнул от порога Уватов.

— Да, захлопни, пожалуйста!

Он был рад приходу Сани, но что-то ушло, истаяло вместе с прозрачностью весеннего утра. Он проснулся с ясным ощущением родившегося образа, зародыш новой работы созрел во сне, и он удерживал его, помнил о нем, пронес сквозь другие сны. Да-да, никакой символики, все лаконично, просто, понятно. Он взял карандаш. Быстро нарисовал вздыбленную лошадь. Глаза — скошены, они протестуют, страдают, молят… И Она, Ирина Любомирова, первая деревенская учительница. Отстранилась, нет, она прижалась к лошади, как бы молит, чтоб она быстрей унесла ее от колчаковцев, прекратила страдания, пытки…

В архивах он нашел воспоминания первого председателя сельского Совета той деревни, что носит сейчас имя учительницы: «Ирина была в нашей деревне первым большевиком среди женщин. Бандиты ее первую и схватили. Пытки были такими, что когда мы ее нашли в поле, то не поверили, что на человеческом теле можно хладнокровно вырезать столько звезд. Мы, запертые в сарае, слышали, как бандиты спокойно обсуждали, каким способом страшнее завершить казнь. В Сибири на лошади делали всю крестьянскую работу, поэтому лошади у нас смирные, добрые. Мы слышали, как ржала лошадь, видимо, она вставала на дыбы, потому что кто-то кричал: «Укороти ей узду!» Но лошадь прямо-таки по-человечески кричала, не давалась. Когда мы услышали громкий хохот бандитов, то поняли, что Ирину все же веревкой привязали к хвосту лошади и она понесла… Это были нелюди! Даже лошадь не могла оставаться жить — она пересекла Сибирский тракт, вылетела на полотно железной дороги и приняла удар паровоза».

Уже месяц лежит у Арсения на столе заказ на изготовление памятника. Вот когда деревня собралась с силами, чтобы отдать должное памяти той, чье имя носит. И сколько безликих пирамидок из того времени до сих пор стоят в центре сибирских сел и деревень. Примелькались, привыкли к ним, и порой даже ни одного имени назвать не могут — могила, мол, братская, много их тогда полегло. И не мог Арсений понять, отчего же так скукожило память у людей, если та могила — братская, хотя родней никто никому не приходился, что ж разъело братство людей нынешних, пробегающих, даже не опнувшись, мимо покосившихся пирамидок?