Изменить стиль страницы

Ему предстояли бессонные ночи, потеря ощущения времени и пространства. Как перед всякой интересной работой, у Арсения подрагивали кончики пальцев, хотелось тишины.

9

Только через месяц Арсений почувствовал себя свободным от образа Ирины Любомировой. Эскиз утвердили, поговорили о деталях, и Арсений облегченно вздохнул: обошлось без улыбки интеллектуального превосходства, не выворачивали нутро вопросами: «К чему?», «Зачем?»

Арсений закрыл дверь мастерской и вышел на улицу.

— Арсик, Арсик! — услышал он с крыльца Фонда. Ускорил шаг, но Виола уже догоняла его. — Чего ты убегаешь? — капризно укорила. — Я тебя поздравить хочу. Говорят, у тебя до того «Радищев» потрясно получился, что даже пресса заговорила — центральная! — Она протянула газету. — Я в тебя всегда верила! Можно, я провожу тебя? Ты домой?

Она хотела просунуть руку под его локоть, но он прижал локоть и резко отдернулся от ее руки.

— Сердишься на меня, да?

Арсений остановился, молча посмотрел на Виолетту и почти побежал от нее. Ну что она устраивает душевный стриптиз? Как можно после того, что было, напускать на себя вид невинности?

Стихия Виолиных импульсов напоминала Арсению бурные всплески сбора макулатуры школьниками из близлежащей школы. Иногда у него месяцами копились газеты, и их никто не спрашивал. Они желтели, занимали место, и он начинал тосковать по исполнительным школьникам: жаль было просто так выбрасывать бумагу. Но он выбрасывал, когда стопки на полу мешали, особенно ночами, в кои он бодрствовал, не зажигая света, и бесцельно ходил, одурманенный видениями, из комнаты в кухню, потирал руки, словно они у него замерзли, а предстояло тут же взяться за лепку. Стопки газет мешали, рассыпались, это отвлекало его, и он их подтаскивал к двери, чтобы не забыть, уходя. И случалось, что именно на другой день приходили школьники и спрашивали макулатуру. Приходили подряд, начиная первоклашками, кончая старшеклассниками. И длиться это могло неделю. С таким напором и настойчивостью, с таким неусыпным бдением, что порой звонок у двери будил его в ранний час, и тихий, но давно отработанный вопрос повергал Зубкова в тоскливое состояние, словно его в чем-то обманули. И он начинал ждать конца кампании по сбору макулатуры, жалея детей, уставая от звонков и вопросов. И за всем этим вырастал огромный НЕКТО, ненасытно отправлявший в необъятную утробу маленькие и большие кучки макулатуры. Этот НЕКТО питал настырность детей, а потом, завалившись набок, переваривал заглоченное, а над ним тоненькая детская рука, дрожа, выводила мелком кроваво-красный крыжик. «Почему крыжик, а не галочку? — спрашивал себя Зубков. — А потому, — отвечал он сам себе, — что «крыжик» — это ужасное слово, им можно «открыжить» и список, и поступившие на выставку картины, и бесстыдно-унизительный труд детей, и самого человека». Это не был постоянный, отработанный процесс, он напоминал лихорадочное метание, и оно вырастало до невероятных размеров, ответвлялось и приводило к грустным выводам. Среди огромных домов, безликих, похожих друг на друга, он начинал казаться себе кем-то и для чего-то «открыженным».

Даже работая в мастерской, ночуя там, он уходил отдышаться не в свою квартиру в сером громоздком доме, а в старую часть города. Там чудом сохранились дымники на еще крепких домах, кружевные наличники, глубоко вросшие в землю скамейки. Там пахло то свежими опилками, то начинавшими сохнуть дровами, и даже солнышко на старых улицах ощущалось совсем иначе — оно струилось вдоль бревенчатых стен, ворот и щедро отдавало тепло в улицу. Улица. У лица. Да, солнце у лица, тепло у лица, всё — лицом к лицу. Все душистое, питающие саму жизнь.

В старой части города к нему приходило замедленное восприятие конкретного дня, года, даже века. Он мог часами сидеть, любуясь огромным, вызывающе прочным сучком в воротах. Сучок дерзко сморщил близлежащую поверхность, она плавно огибала его, линия к линии, ажурно, словно успокаивая строптивца, и дальше несла свои полукужья — освобожденно, выбравшись из плена этой закавыки.

У Арсения росло уважение к неведомому дереву, мощно взметнувшему ствол, снисходительно принявшему, как щекоток, вторжение сучка.

«Суета ты досадная», — усмехался Арсений сучку и продолжал жить с деревом до той самой минуты, пока не пришло оно сюда, под лучковую ли, под продольную ли пилу, чтоб стать вот этими досками в воротах, ладно и надолго вставшими под длинный козырек. Дерево словно передало эстафету уважения мастеру-умельцу, скроившему и построившему ворота. Цветы на створках, сотворенные из отходов дерева, узорчатый козырек, калитка в елочку — все давным-давно потеряло первозданную свежесть, отдало улице запахи. Ворота как бы усохли и полегчали. Может, поэтому столь жадно вбирали солнце, напитывая трещинки и тем продлевая себе жизнь? Они будто жили за двоих — за себя и за мастера, их построившего. А что мастера давно нет, Арсения никого не надо спрашивать — какой же умелец потерпит разрушение, не вмешавшись, что-то не подновив? Вот и цветки-на створках ворот, как ромашки по осени, потеряли лепестки. Словно время гадало на них, выдергивая по одному, а потом бросило.

Только сучок из-за своей крупноты так и торчит.

Мимо всего этого бегут-пробегают целые поколения, а в ворота сколько вошло, сколько вышло? Какие это были люди? Добрые, злые? Что думали, перешагивая через порог? Что несли в дом, что уносили? Какая женщина первой вошла в него? Счастлива ли была?

Арсений представлял их всех, много живших за воротами людей. И они будто посидели с ним рядышком и ушли. Кто совсем, кто ненадолго.

Саня Уватов из таких же ворот своего деревенского дома вышел и унес щемящую тоску по первозданной красоте. Конструктивизм, абстракция, нечто, парящее расплывчато и неконкретно, без корней и формы, — антиподы творчества Уватова. Он не понимал и не принимал позднего Пикассо, а о поре Мейерхольда в театре говорил как о спиленном дереве, которое непонятно почему висит в воздухе.

Вот тут, на старой улочке, трудно было поверить, что это вовсе не улочка, а нечто абстрактное. Она конкретна — улица. Но почему тогда нужно внушать, что куб — это вовсе не куб: вот глаза, вот уши, а к тебе тянутся губы. Куб, он и есть куб. Человек, он тем и человек, что может сказать: «Я!» Куб — не скажет. Скамейка эта — не скажет. Искусство должно говорить образами. Весь модернизм, хоть в каком направлении искусства, разобьется об «Я!». Что подлинно, то и тревожит. Правда — в первооснове человеческого мироощущения. Выстоявшийся дух лучших традиций накоплен другими и передан им на вечное хранение. Современность нельзя оторвать и выстроить из ничего, ни на чем. Хоть бы она и кричала громким голосом ярко-красной каски мостостроителя или монтажным поясом на неком верзиле: вот, мол, какие мы, современники этого гомо сапиенс!

Теперь, слава богу, заговорили о красоте. Но где-то еще там, наверху. Пока-то до перифериюшки дойдут круги! Вот до этой улочки, безнадежно ветшающей, до дымников, которые любители старины ночами срывают и тащат в свои квартиры, знают — упадет дом вместе с немощной старухой, и кто-то другой подберет и дымник, и кованого петушка на штыре. Великие творения великих мастеров, сколь бы надежно ни были спрятаны, замурованы в кладке веков, явились человеку, пробившемуся к прекрасному. Красоту заметили, мысль — поняли. Но чему-то не научились в обыденности, готованцами в отвычке от ремесел дошли до края века двадцатого, размотав, прокутив, расстреляв национальную культуру.

Саша Уватов, зернышко от народа, пророс потолок и тянется вверх, да что за вражья сила обкарнывает верхние побеги? Он борется с кем-то невидимым, но всеядным, — даже у его земляков отобравшим силу на доброту.

Арсений посмотрел его «сараюху», зашел в мастерскую к Сане. И это — «сараюха»? С подачи всяких выставкомов, худсоветов и он стал деревню называть «сараюхой»? А было на картине жуткое зрелище: по деревенской улице понуро шла кобыла и тащила скорбные сани с покойником. Вожжи в руках старухи упали, и сама она поникла, свернувшись в три погибели. В окне добротного дома белое любопытствующее лицо молодой женщины, ребятишки с клюшками лениво пасуются шайбой. А за санями идут трое мужиков с лопатами и весело о чем-то разговаривают. Вдоль дороги на щитах — лозунги, новенькие, чинные. Снежок на дороге свеженький, только санный след и остается. И как-то особенно настырно лезет один лозунг на ближнем щите: «Знания — массам».