Изменить стиль страницы

— Это что же, за целую фуфайку вот такая коробочка? — снова подскочила мать. — Видит, что мальчишка глупота, вот и всучил одну…

— Так зато каких цветов тут только нет! — не слушая ее, хвалила краски нянька. — А желтый какой яркий, как цвет у подсолнуха, правда, Арсюшка?

Он согласно кивнул головой. И вправду потом нарисовал подсолнух, утыканный в середине черными семечками. Этот первый акварельный рисунок Арсюши нянька тоже сберегла.

Она любила Арсюшу, как какую-то свою мечту. Он подолгу рассматривал связанные ею крючком салфетки, необыкновенно красивые, похожие то на узор на зимних окнах, то на павлиний хвост, увиденный ими в книжке. С особой охотой вывязывала нянька жар-птиц. Их покупали на базаре, Арсюша жалел, что она их носит на базар. Галя вздыхала и говорила, что пенсия у нее маленькая, а матери надо помогать, потому что она и так рвется на части. Арсюша с тревогой спрашивал: «Мамка не разорвется?» Нянька хватала его, смеясь и целуя, говорила, что он дурачок.

К Гале сватался вдовец из соседней деревни, но она отказала, и, когда вдовец начал ее серьезно уговаривать, она, припадая на изувеченную ногу, специально прошлась перед ним, а вдовец все равно не успокоился и сказал, что главное — у нее руки здоровые. Галя засмеялась громко, на всю горницу, и ответила, что этим рукам есть кого поднимать, и посадила на колени Арсюшу.

— Ты, Галь, смотри, тебе жить, — невнятно буркнул отец, и мать поддакнула.

— Ну куда я без Арсюшки! — вдруг скривилась, готовая заплакать, нянька.

Арсюша сполз с ее коленей и подошел к вдовцу.

— Будет вам издеваться над нянькой, — серьезно сказал он, — идите к себе домой.

Галя любила вспоминать эту сцену. И однажды он спросил:

— Может, зря я его тогда выпроводил, а? Ты из-за меня себя обездолила…

Она и договорить не дала, замахала руками:

— Мы с тобой Москву прошли, еще и Рим пройдем! Я Прибыльскому верю, он знает. — И как-то осеклась вдруг, замолкла.

Арсений не придал этому значения, но разговор перевел на другое:

— Сказок много придумала?

— Да что с того — рассказывать некому, хоть бы внучком одарил, так было бы кому. Потом, будто спохватившись, разъерошила его волосы и весело прибавила: — Ну да я и тебе расскажу! Ты ведь все равно для меня навсегда маленьким останешься!

Он кивнул, подставляя под ее руку голову: мол, поерошь-ка еще!

Нянька и Прибыльскому взапуски сказки сказывала, когда приезжала наведать Арсения в Москву. Арсений смущался, а нянька удивлялась: да ведь как, мол, еще слушает-то! Совсем как ребенок делается, только что слюни от удовольствия не пускает. Человек ведь. Это, батюшки мои, не грех — сказочку рассказать! Тебе — учитель, а мне так грустный человек, я ему по жизни все и рассказываю.

Когда обсуждали темы дипломных работ, Иван Тимофеевич решительно предложил:

— Тебе и голову ломать нечего! Нянька рассказывала сказку про то, как Мальчик с пальчик на Панин бугор ходил? — и широко, по-детски улыбнулся. — Вот и думай, как он к няньке на ладонь после путешествий забрался.

Еще он посоветовал тогда записывать нянькины сказки, найдя их «прелюбопытными, преумными, преинтересными». И задумчиво сказал, что если бы на каждого человека да такую няньку, чтоб поштучно людей воспитывали, так и академия бы забогатела и не надо бы армиями выпускать оформителей для периферии. А так — с академическим образованием да в адъютанты к рублю… этак разорить искусство можно дотла.

Арсений и сам знал, что нянька его — народ. Вот все говорили: народ, народ, а он конкретно знал, кто для него народ.

В Москву часто звонила. А как сказал, что будет ее лепить, бросила пчел и базар, приехала позировать. Утрами сама будила ни свет ни заря, все боялась, что не успеет он. Потом не себя разглядывала, а мальчика на ладони. И плакала.

6

Хорошо бы, Сашка на эту зону проскочил, думал Арсений. С такой картиной не стыдно. Стоит старушка на обочине, ворота отворены, автобус прошел. И столько ожидания в глазах этой старушки, что хочется сейчас же забраться в поезд и поехать к ней, потому что никто к ней из этого автобуса не выйдет.

Про свою «Нелюбимую» Арсений не думал. Он вообще ничего не хотел предлагать, зная, что нужен «передний край». Уватов же и убедил поднять из подвала на третий этаж его «Нелюбимую».

Нет, он лепил не несчастного человека. Она — гордая, потому что сильна своей любовью. Ей знакомо нетерпеливое ожидание утра, чтобы жить новым ожиданием.

Саня все правильно понял и зачем-то рассказывал Арсению, словно не он был автором, что такое его «Нелюбимая».

— Где это ты дерево такое хорошее берешь, а? — хитро прищурившись, прошелся «козой» из пальцев по животу Арсения.

— Старички там… — Арсений неопределенно махнул рукой в сторону, — ну, где я Николая Ивановича поставил.

— Света тут много, красотища же! Пластичная такая, целомудренная, ясная. После этого индустриального пейзажа душа отмякает.

Арсений не считал, что это очень уж удачная работа. Он бы хотел показать Одоевского или Радищева. Но ему запомнилось сказанное однажды: «Что это вас на старину потянуло? А кто с современником будет работать?»

И Арсений поставил «Нелюбимую» среди огромных полотен. Она словно поникла, устала сразу, растерялась от грохота вертолета и шума буровой.

Виктор Сбитнев, раскованно жестикулируя рукой с перстнем, расхваливал картину Исая Штока, подчеркивая динамику плацдарма. А по мнению Арсения, динамика выпирала из рамы так, что готова была сразить винтом вертолета зрителей, неосторожно близко подступивших к картине. Там действительно все было густо замешено на современности, но в этой мешанине ничего не радовало и не тревожило. Все знали, худсовет даст этому полотну хорошую оценку — Шток ходил в новаторах, в действующих первопроходцах переднего края. Полотна его были масштабными, они кричали и выпирали из пейзажей, кургузо затиснутых в темные углы зала. Иногда и сам зал, словно стесняясь своей малой площади, будто растворялся в огромных полотнах Штока, и Арсений не раз замечал, что люди спешат быстрей пройти мимо картины. Искусствовед же пела, растолковывала символику, «донося» смысл задуманного. Зубкову было отчего-то стыдно перед людьми и за искусствоведа, и за картины, и он спешил побыстрей уйти.

На третьем этаже считалось признаком дурного тона говорить о Штоке плохо — все же председатель месткома, путевку в Дом творчества — к кому? К Штоку! Получить мастерскую в мансарде нового дома — к кому? Да к Штоку!

Двери, за которыми обычно заседала отборочная комиссия, были заперты на замок. В коридоре было тихо. Из мастерской Сбитнева доносились звуки музыки. Музыкальный ящик со стереофоническими колонками знал руки одного хозяина — никому не доверялось сменить пластинку во избежание «травм» на диске. Это же значило, что у хозяина хорошее настроение.

Арсений понял, что все уже разошлись и результаты заседания известны. Он хотел уже повернуть назад, но тут вышел Сбитнев с сигаретой в руке — покурить. Увидев Арсения, широко улыбнулся.

— Привет, старик! Чего не заходишь?

— Да я на минутку, хотел узнать, что решили с картиной Уватова.

Сбитнев запалил сигарету, с удовольствием затянулся.

— Ребя-а-а-та, ну что вы, в самом деле, детский сад устраиваете? Тема-то какая? «Страна социалистическая»! Давали год подготовки. Неужели нельзя было раскачаться и сделать солидную работу? — Сбитнев раскачивался, внушал Зубкову, как бы заново открывая возможности, которые он вот так нелепо упустил. — Сашка зря умотал. Бросил картину, и все. Его же Шток искал, хотел, чтоб он еще что-нибудь принес, чтоб выбирать было из чего.

— Он, видимо, счел, что именно это полотно наиболее готово и именно «Ожидание» что-то может дать зрителю, людям, — не выдержал Арсений его менторского тона.

— Ну, ладно, старик, что про Уватова говорить, он член Союза художников. А ты о чем думаешь? Лепишь эти ядра и бедра, аж в глазах штормит, неужели не надоест тебе, неужто оскомину не набивает?