Она с любопытством обежала комнату: аккуратно увязанные пачки книг, свертки, мешочки с семенами, арифмометр, портативная пишущая машинка, еще несколько незнакомых аппаратов в футлярах, высоких и плоских, какие-то папки, расчеты, чертежи. «Ничего-то я о нем не знаю», — снова грустно подумала Юлия Сергеевна, а вслух сказала полунасмешливо:

— Сразу видно, руководитель современного типа. Тут тебе все налицо. Кругозор, запросы, размах.

Дмитрий оторвался от своего занятия — он расчищал стол от свертков и пакетов — и внимательно посмотрел на нее. Она с вызовом встретила его взгляд и, чувствуя, что краснеет, натянуто улыбнулась.

— Брось издеваться, тебя что-то тревожит. Никак не докопаюсь что.

— А чай? Как обстоит с нашим чаем?

— С чаем нормально, чай будет через десять минут, — сказал он, возвращаясь от коридорной. — Вот только…

— Да?

— Есть бутылка «КВ». Как высокое начальство, снизойдет?

— Снизойдет, отчего же?

— Тогда закажем ужин? Ведь сосиски не в счет.

— Ничего больше. Никого не хочется видеть, не хочу людей. Тебя не касается, — ответила она на вопросительный взгляд Дмитрия. — Чужих людей.

— И много их у тебя?

— Все. Почти все, — поправилась она. — А своих нет, не обзавелась.

— Что я должен сказать? Что ты еще молодая и все впереди?

Дмитрий с неловкой бестолковостью топтался у стола, и Юлия Сергеевна, оценивающе наблюдавшая за его неумелыми хлопотами, поднялась и решительно его отстранила:

— Эх ты, мужчина! Займись лучше приемником.

Она незаметно и быстро накрыла на стол, нарезала колбасу, кекс и сыр, вымыла стаканы, разлила чай.

Они сидела друг против друга в низких креслах у приемника. По просьбе Юлии Сергеевны Дмитрий выключил верхний свет, и холодный, казенно убранный номер в мягком свете торшера стал уютнее и теплее. Никелированный пузатый чайник с тоненькой струйкой пара и накрытый стол делали его почти домом, их общим домом. «До чего же немного надо для простого человеческого уюта», — подумала Борисова.

— Как у тебя ловко получилось, — сказал Дмитрий, оглядывая накрытый стол и преобразившуюся комнату. — Ты, оказывается, умеешь не только речи говорить.

— Умею, Дима, вот только не оценили… Еще одно загубленное дарование.

— Ты над всем смеешься, Юля.

— Неужели?

— Ладно, перестань…

— Ты все так же сентиментален…

— Юля!

— Ну хорошо, хорошо! Давай вместе оплакивать мой прах. «Она была так чиста и так одинока! Но она стремилась к высокому идеалу и почти достигла его, и это служило ей утешением».

— Послушай, я не читал этого романа. Если ты не замолчишь, я тебя стукну.

— Вот теперь ты говоришь дело, Димка, — как-то буднично и вяло согласилась она. — Послушай, сколько лет мы уже знаем друг друга?

— Не задумывался. Что-то очень много.

— Двадцать шесть. С тридцатого года. Нам было тогда по десять, вот сколько.

Дмитрий считал, по-детски шевеля губами. Она молча смотрела на него.

— Димка, — неожиданно тронула она его за руку. — Димка, а знаешь, какой ты был двадцать лет назад? Худой, длинный, очень воинственный, помнишь? Только шея беззащитная и какая-то цыплячья.

— Ну уж, — обиделся он. — Почему цыплячья? У меня была нормальная шея, как у всех, по-моему.

— Цыплячья, цыплячья, Димка! Ужасно цыплячья. Сейчас она не такая, Димка.

— Какая же?

— Добротная, самонадеянная. Так и просится в хороший хомут.

— Что ты и сделала, между прочим.

Она пристально глядела, как в стаканы льется коньяк, — в электрическом свете он казался черным.

— Ты думаешь, между прочим? Сильно топят, — она притронулась к радиатору, подула на пальцы.

В номере действительно было жарко.

Ей не хватало воздуха, и она говорила с легким придыханием.

— Попробую открыть окно.

— Можно, я сама? Вот, как видишь, это делается просто, без особых мускульных затрат, — она повернула ручку и потянула раму на себя.

Фрамуга легко подалась, оставляя сверху широкую щель. Она что-то говорила ему о новых конструкциях, отдергивая штору до отказа, чтобы дать доступ воздуху, а он не отрываясь, слыша, как тяжело приливает к вискам кровь, смотрел на ее длинные развитые ноги, на обтянутые прозрачными чулками колени. Она почувствовала, обернулась и резко опустила руки. Серое платье с глухим воротом, высоко заколотые пепельные волосы, маленькие, чуть прижатые уши. Дмитрию захотелось подойти и взять ее за плечи и сказать что-то ласковое, родное — она была очень одинока в своем красивом холодном платье.

— Хочешь, я скажу тебе, какой была ты?

— А помнишь?

— Помню, хоть у меня и цыплячья шея… Видела подснежник, когда он еще не зацвел? Так, незаметная травка. Ты была угловатая, вся горькая. Правда, глупость?

— Говори!

— Ты была вся зеленая, Юлька! Мне всегда казалось, что с тобой нужно очень бережно обращаться. Потом, когда мне становилось совсем трудно, вспоминалась именно так. Зеленая и горькая. Знаешь, вспоминал, словно все повторялось. Наверно, сейчас смешно. Люди взрослеют, стареют и начинают стыдиться. А почему?

— Говори, Димка, говори. — Она сжала лицо ладонями, не отрываясь глядела ему в глаза.

Поляков потянулся к стакану с коньяком, она перехватила его руку:

— Не надо, такой хороший вечер. Говори еще, пожалуйста, еще.

— Хорошо, Юля, если хочешь… Никому не рассказывал. В сорок третьем, в Германии, в марте… Хорошо запомнил, потом, ты знаешь, я долго болел. Я тебе тогда не все сказал, не мог. Зря, наверное. Тогда всю нашу группу выстроили, указали на простой трактор. Спросили, кто может им управлять. Они проделывали с нами разные штуки, память хотели атрофировать и способность к осмысленным операциям. Время от времени проверяли, насколько интенсивно идет процесс. Начальник нашего отделения, доктор фон Шранк, был лицом наиболее заинтересованным. Пари, негодяй, заключил, а в этот день истекал срок. Ну, я, разумеется, не мог знать таких тонкостей и сдуру вызвался. Правда, не один я. Первым, дурак, вызвался. Тогда еще помнил кое-что из довоенной жизни. Мотоцикл вспомнил, с тобой катались. Ну и подумал: чем мотоцикл хуже трактора? Быстро во всем разобрался, поехал, кругом немцы заговорили. Хоп — стянули с трактора и давай со зла дубасить. Тех, кто за мной вызвался, тоже били. Всех подряд били. Все, впрочем, ерунда. У них, у проклятых, скрученная проволока: рубанет — и до кости. Падал, поднимали и опять бить… И потом падаешь последний раз… Понимаешь, страшно падать в последний раз. Еще хуже, когда оживаешь. Проходит время, последний раз опять повторяется. Человек — непонятное существо, привыкает. Сколько раз приходилось падать в последний раз? — Он подумал, помолчал. — Перед глазами асфальт, трещины, и в них трава… Такая смешная, городская трава. Вот ведь такой пустяк, а врежется и сидит. Знаешь, бледная, чахоточная трава… Все-таки растет, цепляется. Точно легче, не страшно падать. Наступили мне на пальцы каблуком… Нарочно, конечно. Такая свинцовая тяжесть…

— А потом, Дима?

— Потом рудник, приковали к тачке, и работал. Когда спать, тащу ее, проклятую, за собой. Тяжеленная штука. Там выдерживали две-три недели. Не знаю, продержался как-то месяца два с половиной.

— А потом?

— Потом Освенцим. Я уже ничего не помню потом.

Она осторожно дотронулась до его руки. Дмитрий поднял голову, заставил себя улыбнуться.

— Вот, прости. Никому не мог рассказать. Сейчас пройдет, не обращай внимания.

Она встала, поднялась на цыпочки, как когда-то давно, в очень далекой юности, потянулась к нему и поцеловала. У него стало горько во рту, почти невозможно горько. В ее потемневших глазах что-то стремительно появлялось, опрокидывалось, и, чтобы остановить падение, он стал целовать их. Она не открывала глаз.

За двойной дверью номера ничего не слышно. Москва затихла — тихо-тихо в номере, и они не знали, сколько прошло времени и близко ли утро. Они лежали, отодвинувшись друг от друга, лишь плечи их слегка касались.