Костер погас. Бурьяны кругом сразу придвинулись, запахи стали резче. Когда налетал порыв ветра, до людей доносилось зловоние из забитых трупами недалеких Заречных оврагов.

— Похоронить бы надо по-христиански, — сказал дед Матвей и спросил: — У тебя там, в фляге-то, все?

Степан молча протянул ему флягу с остатком болтавшейся на дне водки.

— Пей, я не хочу, — сказал он, подгребая в кучу затухавшие, подергивающиеся серым налетом угли.

Год назад начисто отгремели бои. По всей Европе, от Урала до Берлина и дальше.

Три раза зеленели и опадали уцелевшие леса и сады с тех пор, как снова ступил на родную землю однорукий Степан Лобов. Три раза выжигали по весне упорно поднимавшиеся на пепелищах бурьяны. Те, кто уцелел, отыскивали семьи, вдовы свыкались со своей участью, сироты подрастали, учились жить. Понемногу возвращалось на старые пепелища уцелевшее население Зеленой Поляны. Из западных областей Украины и Белоруссии, из Польши и Румынии, из Германии и Франции.

Одна девка, черная как смоль, Ленка Перегудова, оказалась каким-то образом, ни мало ни много, в Египте, где чуть не отдала богу душу от жары и где мужиков от баб можно отличить только по бороде, а по одежде — ни-ни, и не думай. Ленку слушали, удивлялись не слишком. Очень уж много было пережито и узнано за эти годы. Многие перестали удивляться, особенно те, кто вернулся из неволи. И мало-помалу начинала налаживаться жизнь.

Снова и снова прочесывали минеры землю. Снова и снова находили хитро запрятанные мины-ловушки. Казалось, и конца им не будет. И, бывало, разлеталась в клочья драгоценная корова, одна-единственная на все село, а нередко и человек, уцелевший в десятках боев, умирал на собственном огороде, наткнувшись на мину. Словно для того и вернулся.

Семьи с мужиками рубили избы, а там, где остались одни бабы, копали яму попросторнее, накатывали на нее посильные бревна. И начинали дымить землянки. Работали в колхозе, еще больше приходилось работать дома. Самые предприимчивые ездили куда-то на Украину, возили оттуда лузговые семечки, торговали ими в Осторецке, Орле и Брянске, а то и в Калуге. Привозили вороха денег; на них с большим трудом можно было купить курицу или сапоги.

И на третий год продолжали возвращаться жители в Зеленую Поляну. Вернулись сестры Игнатовы, бездетные молодки, — с них и война как с гуся вода. Вырыли просторную землянку, по вечерам пели на все село, заигрывали с мужиками. Вернулась Марья Фролова с пятеркой мал мала меньше. Всего одного потеряла на дорогах Европы — среднего.

Отсидевший четыре года в немецких концлагерях, дотащился до родного села Пахом Косарь. Сидел на солнышке, грел больную грудь. Отрывая от детишек, бабы приносили жидкую похлебку — крупица крупицу догоняла:

— Ешь, Пахом, ешь, голубчик. Теперь каждый мужик дорог, нельзя умирать, живи. Авось выживешь. Слушал Пахом, застенчиво улыбался, отворачиваясь, стыдливо сплевывал кровью. Что говорить, был Пахом да вышел. Оставил силу свою в каменных карьерах, в подземельях шахт, по лагерям да застенкам. С каждым днем солнце поднималось выше, все тяжелее у Пахома в груди. У Пахома своя дума, свое утешение, и лежать в родной, привычной земле не то что в чужой.

Степану Лобову привалило счастье. Нежданно отыскался единственный сын — десятилетний Егорка. Не думал Степан о такой радости. Сохранила Егорку Марфа, соседка, долго добиралась с Егоркой из далекой Тюрингии, где навечно осталась жена Степана, Егоркина мать. Слушая, Степан скоблил заскорузлым пальцем щетину на подбородке. Соседка рассказывала утомительно подробно про вздувшийся от брюквы живот, про высохшие донельзя ноги и о том, какая на чужбине тяжелая земля и неласковые люди, и в самых неподходящих случаях хихикала и кашляла в кулак. От этого становилось особенно тяжело.

— Дура баба, — сказал дед Матвей, сидевший поодаль от Степана, встал и, ни слова не говоря, отправился к своей землянке.

Человек шел по дороге от города с солдатским вещмешком за спиной, твердым и размеренным шагом. День был воскресный и не достиг еще половины. Хотя в укромных местах держалась роса, дорога пылила.

Человек, одетый легко и бедно, шел с непокрытой го-повой, грязно-серую шляпу нес в руках. На вид ему можно дать лет двадцать пять, иногда и того меньше. Он худ. Встречные женщины, поймав его безразличный взгляд, долго потом оборачивались, не в силах подавить тревожное, неприятное и болезненное чувство. В последнее время стало много людей с потухшими, мертвыми глазами.

А человек ни о чем не думал. Вчера он сошел с поезда и долго стоял перед развалинами старинного вокзала, отмечая незаметные привычному взгляду мелочи. Торчащий из-под битого кирпича носок сапога. Ржавый осколок в стволе уцелевшей липы со сбитой вершиной. Облепленную землей, раздавленную револьверную гильзу.

Чтобы никому не мешать, он отошел в сторонку, к самым развалинам. Он стоял и ни о чем не думал. На развалинах вокзала выросли молодые деревца. И вдруг он отчетливо ощутил, что это его родной город, в котором он родился и вырос, город, где умер и похоронен отец, где оставалась мать. Жива ли она?

Но тут же он с какой-то обнаженной ясностью почувствовал, что ему все безразлично, и эта мысль тоже была безразличной. И молодые тополя на развалинах, и сами развалины, и небо, и раздавленная гильза под ногами, и гудки паровозов, и он сам. Он даже не знал, зачем вернулся сюда после долгих четырех лет скитаний, эшелонов, решеток, бараков, охранников, чужих городов, чужих людей, побоев, работы, бесконечной, беспросветной, тяжелой работы. Она сломила его. Он не помнил, когда это произошло. Одно время он вдруг просто забыл, как его зовут. В те ночи и во сне он дробил камень, и стук молота для него не прекращался ни на секунду. Он зажимал уши, садился на нарах и невидящими глазами глядел на все вокруг. Никто не обращал на него внимания. В бараке многие вот так вскакивали, озирались во сне и ничего не видели. В то время он и стал забывать все связанное с прошлым, с детством и юностью. Он стал автоматом, и ничем больше. Теперь ему было безразлично и это.

Он опять подумал о матери. Только из-за нее он оказался здесь, в Осторецке.

Развалины громоздились высоко, проржавевшие, погнутые балки торчали концами в разные стороны. Он не торопился. Он теперь жалел, что ему пришлось вернуться в этот город. Иначе, правда, было нельзя, вернее, он не хотел другого города. Если есть город, в котором ты родился и вырос, то почему не вернуться? Ведь куда-то все равно нужно возвращаться… Не ему нужно, а другим, и тут ничего не поделаешь. Есть города, в которые необходимо возвращаться. Он смутно понимал сейчас эту жестокую необходимость и хотел, чтобы ее не было. Он хотел, чтобы ее не было, этой необходимости возвращаться. Теперь поздно, он успел вернуться раньше, чем пришла к нему такая мысль. И он почувствовал волнение. У него задергалось правое веко, и все кругом взялось серым. Он подождал, пока чуть-чуть прояснится перед глазами, и прислонился плечом к обломку стены.

— Подожди, братишка, — попросил он проходившего мимо молодого длиннолицего железнодорожника с зеленым фонарем. — Скажи, пожалуйста, какое сегодня число?

— Двадцать четвертое.

— А месяц?

— Май.

Железнодорожник ответил раньше, чем понял необычность вопроса, и пошел и вдруг остановился и посмотрел на человека с солдатским вещмешком.

— Да… Скажи, пожалуйста… год? Какой сейчас год? Железнодорожник неизвестно почему не разозлился и пожал плечами.

— Сорок шестой…

— Сорок шестой! Скажи! — Он долго пытался что-то высчитать, не смог и возбужденно повторил: — Подумать только, сорок шестой!

Время от времени оглядываясь, железнодорожник пошел дальше, потом остановился. Человек с вещмешком сразу забыл о нем.

— Подумать только, сорок шестой!

Он заторопился. Теперь ему не стоялось на месте. Озадаченный железнодорожник видел, как он поправил вещмешок и направился к выходу на привокзальную площадь. Он шел и думал: уже сорок шестой! Подумать только, до каких пор он дожил!