— Дядя, у тебя что в сумке? Дай хлеба! Оглянувшись, он увидел мелькавшие босые пятки и выбившийся из штанишек подол грязной блеклой рубашки. И неожиданно он улыбнулся. Постоял несколько минут в тишине переулка, и его опять охватило сильнейшее беспокойство. Явно чего-то хотелось, и он никак не мог определить чего. Люди его не интересовали. Может быть, среди них и было что интересное, он не думал об этом.

Он брел по городу, кое-где вокруг полуразрушенных зданий белели редкие леса. На машинах и на телегах везли кирпич, бревна, доски, железные балки, ящики. Когда он переходил улицы, на него иногда кричали, и он удивленно оглядывался. Зачем на него кричат? И кому нужна вся эта суетня с кирпичом и досками? Кому? Люди не интересовали его. Он только не мог понять, чего ему не хватает в разрушенном, голодном городе. Он смутно помнил вчерашний день, длинного милиционера, он помнил, что вчерашний день чем-то отличался от сотен других. Он вспомнил кусок хлеба с рыбой и обрывок газеты. Вчера он с кем-то разговаривал, и ему было хорошо, еще он помнил тепло нагретого солнцем камня. И, кроме того, ему чего-то хотелось, сильно хотелось.

Он вышел на окраину города и оказался на кладбище. Ограда была полуразрушена, огромные вековые деревья кое-где свалены. Он пошел дальше и скоро сел рядом с обломком плиты на теплую землю. Кладбище, залитое солнцем, пахло весенними цветами, бузиной, гниющим деревом. Очень тихо и совершенно безлюдно. Поляков лег, подложив под голову вещмешок. Ему стало теперь совсем хорошо. Солнце перед вечером грело, и земля была теплая и сухая — последние полмесяца прошли без дождя.

Цвели липы. От них шел медвяный запах, слышался дружный пчелиный гуд. Липы стояли вокруг, облитые бледноватым пламенем, прикрывая своими шатрами сотни крестов и надгробий, каменных и деревянных, сотни исчезнувших и свежих холмиков. Из разрушенного города живых Поляков попал в прекрасно сохранившийся город мертвых. Заросли дикой малины, кустов бузины, жимолости, сирени и трав надвигались на могилы. И Поляков услышал птиц — много птиц в кустах и деревьях. Они притихли перед вечером от жары и лишь изредка перепархивали с места на место и негромко попискивали. Его укусил муравей. Поляков провел пальцем по шее и поймал его. Муравей суетливо изогнулся на его жесткой, как подошва, ладони, выпрямился и побежал, свалился с пальца в траву. Поляков незаметно заснул и проснулся только под утро, когда стало прохладно. Прорезывалась заря, и кладбище, густо облитое росой, молчаливо и строго чернело крестами и надгробиями. Поляков отряхнулся. Цветущие кусты сирени казались сизым туманом. Пели птицы. Они щелкали, свистали, попискивали, рассыпались трелями. Поляков несколько минут прислушивался. Он сам не знал, отчего ему стало так спокойно. Он был слаб, как никогда, но ему было спокойно. Он был один во всем мире, но ему было спокойно. Он вспомнил, как вчера его обругал шофер грузовика с круглым лесом. Грузовик остановился прямо перед ним, на него пахнул горячий воздух от радиатора. Затем из кабины высунулся шофер и стал отчаянно замысловато ругаться. Поляков вспомнил и улыбнулся. Он провел рукой по траве, и ладонь сразу стала мокрой.

Наступало утро. Он помнил только одно: ему нужно уйти, уехать. Кладбищенской земляники Вкуснее нет… Неизвестно, откуда это и зачем. Земляника? Он прислушался, поднял вещмешок с десятком отсыревших за ночь сухарей. Когда он вскидывал вещмешок за спину, сухари мягко зашуршали.

Зеленая Поляна насчитывала до войны пятьсот с лишним хозяйств и значилась большим селом. Сразу после освобождения, весной сорок третьего, в Зеленой Поляне встретились двое: однорукий Степан Лобов и плотник дед Матвей. А в сорок пятом, к осени, в село вернулось уже около ста пятидесяти жителей. Одни возвращались из Германии, другие из армии. И те и другие рылись на своих пепелищах, расчищали свои и колхозные усадьбы. На одном из первых собраний они выбрали Степана Лобова председателем. И теперь он вставал раньше всех, поправлял на спящем сынишке засаленный ватник, выходил из наспех сколоченной при помощи деда Матвея избы и шагал к колхозному двору. Так уж повелось исстари, еще со времен организации колхоза, — собираться на наряд в одно место. Здесь лежали две огромные дубовые колоды, подпорченные за долгие годы лежания гнилью. Их привезли сюда еще в тридцатом году, когда решили строить колхозный двор. Из них хотели сделать долбленые корыта — поить лошадей. Но работа была слишком трудоемкой, и они остались нетронутыми. Во время войны колхозный двор сгорел, колоды уцелели. И по неписаному правилу возле них продолжали по утрам собираться люди.

Много перемен прошумело у дубовых колод, много судеб прошло перед ними. В самом начале тридцатых годов одну из них облил кровью первый председатель нового колхоза Федор Кнут, и потом на этой колоде, распластавшись, обхватив ее руками, дурным голосом кричала на все село его молодая жена, рассыпав волосы и колотя головой о твердый, как кость, дубовый кряж. Здесь, на колоде, загадочно умер колхозный сторож, и в ту же ночь вспыхнула колхозная усадьба жарким огнем. Приехавший на другой день доктор, как в собственном кармане, порылся у мертвого сторожа в животе и объявил, что деда отравили.

Видели дубовые колоды и горе, и радость людскую. Звучали тут шутки, от которых бабы густо рдели и начинали совестить расходившихся мужиков, звучал хохот, заставляющий прядать ушами лошадей. Теперь редко услышишь тут смех, еще реже веселую шутку. Выбила война шутников под корень, вытравила нужда улыбки. Даже бабы перестали ругаться и стали молчаливее. Хмуро приходили, хмуро расходились, и если отказывались от какой-нибудь работы, то коротко и веско, без лишних слов. И тогда бесполезно было просить или уговаривать. Все работали из последних сил. Степан Лобов еще никогда не замечал такой страшной жажды жить и выбиться из тяжелого положения. Работали от темна до темна, землю копали лопатами, и норма была пять соток. У себя на огородах женщины собирались по пять-шесть человек и пахали на себе. Пятеро тащили, шестая шла за плугом. И боронили на себе. Приехавший как-то в колхоз секретарь райкома Карчун долго наблюдал за пахавшими женщинами издали. Секретарь райкома знал, что огороды нужно вспахать, иначе людям будет нечем жить. Секретарь райкома знал: так поступают во многих селах, но от этого ему не было легче. Еще никогда на его памяти не было такого, чтобы люди пахали на себе, и он никак не мог заставить себя подойти ближе. А когда подошел, неловко вытирая пот со лба подкладкой мятой фуражки, женщины сосредоточенно и деловито продолжали свое дело. А молодка, шедшая за плугом, пропела:

Матушка родимая,
Работка лошадиная…
Только нету хомута
Да ременного кнута!

Женщины, тащившие плуг, рассмеялись, и секретарь райкома понял, что они давно его заметили, и ему опять-таки стало мучительно стыдно за свою беспомощность. Ведь недавно совсем окончились бои, и весь район лежал в пепле и развалинах, ни лошадей, ни тракторов не было.

Одна из женщин, русоволосая Фенька, хромая, с мужицкими прямыми плечами, разогнулась, смахнула пот с лица и устало спросила:

— А чего ты, секлетарь, волнуешься? Брось. И мы не виноваты, и твоей вины тут нету. Немец проклятый довел, чего тут стыдного?

— Поймите вы, товарищи, разве я…

— Брось, брось, секретарь, не до переживаний сейчас. У нас одно понятие: детей сохранить. Детям жить нужно. А пошто тогда мужья головы сложили? Пошто все кровью облито, если дети перемрут? Пусть над нами где угодно зубы скалят, пусть хоть что говорят. Мы детей должны сохранить.

И секретарь райкома Карчун почувствовал в ее словах горькую правду, и ничего нельзя было возразить этой правде.

— Ты бы лучше пособил, — услышал он беззлобный, усталый голос и не мог разобрать, которая из женщин говорила. — Брось свою портфель и давай. Этакий жеребец.