Петр Проскурин
ГОРЬКИЕ ТРАВЫ
Роман
Мины за год, за два обросли цепкими кореньями бурьянов, минные поля шли сплошняком, на десятки и сотни километров. Города, превращенные в развалины, под ними опять мины, на месте деревень и сел — пепелища, в пепле, спрессованном дождями и ветром, тоже мины. Фронт откатился на запад, оставив землю в колючих изгородях, рвы и окопы, воронки и мины, они усеивали каждый клочок земли. Тяжелые — противотанковые, сверхчуткие, — взрывались от движения зайца. С сюрпризами — донными и боковыми взрывателями, и десятками соединенных между собой, запрятанных в книгах, в губных гармониках, в тюбиках крема для бритья.
Надписи на щитах у дорог — нельзя сворачивать в сторону. Пришла весна, оживали обгоревшие деревья, густо зеленели края воронок. В первый же сильный дождь стали оползать траншеи, ячейки, окопы, и где-нибудь в зарослях, возле ненайденного трупа, голубовато-белой россыпью проклевывались подснежники.
Еще недавно по дорогам шло усиленное движение на восток. Теперь движение шло с востока на запад. Колонны автомашин, орудий… Шла пехота. По сторонам дорог — двухметровой высоты бурьян. И только по черневшим кое-где полуразваленным печным трубам можно угадать, что здесь когда-то было селение. Стоило ступить чуть в сторону — и можно встретить полуразвалившийся человеческий скелет с торчащими между костями сухими травами. В черепе красные муравьи устроили немудрящее жилище. А вот… Но нет, дальше нельзя. Дощатый, наспех сколоченный щит предупреждает об опасности, а издали не разглядеть.
С грузовиков, башен танков и орудий солдаты молчаливо поглядывали на бурьян. Солдаты проезжали мимо. Одичавшие, отощавшие за зиму кошки перебегали дорогу.
Как-то в мягкий предвечерний час на одной из дорог остановилась машина. Чтобы не мешать движению, шофер отвел ее в сторону, насколько позволяли надписи. Невысокий солдат стоял у кабины во весь рост и трудно, напрягая горло, глотал воздух. Правый пустой рукав у него был заткнут за поясной ремень. Он давно стоял вот так, с черной щетиной на скулах, сузив глаза, и глотал воздух. Когда машина остановилась, он, натыкаясь по-слепому, перелез через высокий решетчатый борт. Осторожно, с недоверием, встал на землю, у самой обочины дороги. Сзади за ним напряженно следили. И даже старшина вышел из кабины, бесшумно притворив за собой дверцу. Все они смотрели на однорукого, а тот пробовал и пробовал землю ногой. Тот словно не верил, что это та самая, по которой он тосковал долгие два с лишним года. Он снял старую рыжую пилотку и вытер ею лицо. Он стоял ко всем спиной, перед ним, насколько глаз хватало, бурьян. Ни голоса, ни дымка, лишь размеренный рокот моторов. Раньше называлось село Зеленой Поляной.
Тихо слезли с машины солдаты, разминаясь, осторожно переступали с места на место. Бурьян тянул к лицу черные стебли. Однорукий услышал, повернулся. Все увидели его покрасневшие, насухо вытертые глаза.
Однорукий шагнул вперед и стал прощаться. По-прежнему молча, до боли сжимая грубые пальцы. Старшина предложил:
— Поедем дальше, браток. Где-нибудь… Однорукий задержал на нем взгляд, отрицательно качнул головой. Не сговариваясь, солдаты расстелили на землю трофейную плащ-палатку. Однорукий глядел. Несколько буханок хлеба. Одна с открошенным углом. Консервы. Плитки концентрата, приевшегося за последние годы. «Ешь кашу — растолстеешь с Машу». Портянки и мягкое чистое белье. Десяток пачек махорки и несколько коробков спичек. Кто-то рядом с палаткой воткнул большой топор и острую саперную лопату. Однорукий глядел. Его привел в себя голос старшины:
— Ну, брат, держи…
Он взял алюминиевую, сплошь помятую кружку, и к нему протянулось с десяток таких же. Однорукий глядел на кружки долго. Все ждали. Однорукий хотел что-то сказать, перехватило дыхание — заросший щетиной кадык дернулся, окаменел. Никто не произнес ни слова. Так и молчали. Каждый думал о своем. А через несколько минут машина тронулась. Заклубилась пыль. Киевский шлях. Раньше по нему брели на богомолье в святые места.
Однорукий вновь снял пилотку с засаленными краями и подкладкой вытер лицо. Затем нацепил ее на черенок лопаты, шагнул в сторону, обжигая ладонь, выдернул жесткий стебель репейника. И, выпрямившись, замер. Он заметил поднимавшийся над бурьянами синеватый дымок. Напрягая взгляд, долго всматривался, боялся поверить. И потом пошел напрямик, забыв о надписях. С хрустом ломился по бурьяну и ни на что больше не обращал внимания, кроме синеватого дымка, кроме робкой надежды, вспыхнувшей вдруг с сумасшедшей силой. «А если… если…» — стучало в нем, и он уже бежал, и, как это бывает только с пьяными и безумными, он пробежал благополучно через усеянную смертью землю. И еще издали увидел вытоптанное, очищенное от бурьяна место у входа в подвал, превращенную в котелок каску над костром, старика, помешивающего в каске гладко выструганной деревянной ложкой с длинным черенком. Однорукий сбавил шаг и пошел медленней, отводя от себя стебли репейника. Он не глядел под ноги. Глядел на старика. Он узнал его сразу — Матвей-плотник, еще крепкий, костлявый старик. Немецкий офицерский френч топорщился на бугристых плечах.
Старик услышал хруст, повернул голову. Встать не встал и молча дождался, не спеша протянул руку:
— Здорово, Степка.
Словно вчера расстались, только в сумеречных, запавших глазах затеплилась искорка радости.
— Садись, Степка. Повечеряем, чем бог послал.
— Спасибо, дед. — У однорукого сводило скулы. Наступала ночь, и они не замечали, как все вокруг начинало сереть, расплываться в тенях.
— Вот так, — окончил дед Матвей, выскабливая недоваренное пригоревшее пшено. — Все под корень. Мужеский пол с четырнадцати лет в Заречных оврагах, а бабы с детьми… бог весть где теперь. Стадом угнали, как овец. Старуха моя там, с ними, и твои, видать… Живы ли?
Ветер доносил весенние терпкие запахи цветущих бурьянов — репейника, чернобыла, полыни.
— Ты вот вернулся, а это что, оставил, значится? — сказал дед Матвей и хмуро кивнул на пустой рукав.
— Сталинград, дед. Вот мы его держали, и руки, ноги… Да что руки, сколько голов пооставляли там… А сейчас и спросишь: повезло тебе или как? — Он хлопнул себя по пустому рукаву. — У меня есть немного, нес домой, думаю, обмоем с Настенькой мое возвращение горькое… Хочешь, дед? — Он тряхнул немецкой фляжкой.
У старика глаз не видно, а солдат все пытается в них заглянуть.
— Ну ладно, — вздохнул Степан, приложился к горлышку, крупно хлебнул несколько раз и протянул деду Матвею: — Бери.
Старик поднял голову, отпил, глубоко вдохнул в себя, посмотрел в костер и еще раз отпил. А потом посмотрел на Степана и сказал:
— Не ты один. Много нас таких. Я в партизанах был. Ни дочерей у меня, ни сыновьев. Видишь, к чему вернулся. Племянник был от младшей сестры, той, что в городе замужем, — пропал. Братья не жили, умирали один за другим, последний в тридцать втором. Одна сестра оставалась, немец повесил. Много для партизан делала. Одна она из нашей семьи и вышла в люди, доктором работала. Племянник пошел связным к фронту, так и сгинул…
— Это Митька, что ль? На лето все к тебе приезжал?
— Толковый был парень… Вспоминается, бывает.
Дед Матвей замолчал и уставился в огонь костра. Степан не стал допытываться, о чем он думал и почему молчал. Не до этого сейчас Степану.
— И почему я живой? Кому нужно? — спросил он вдруг, ощупывая порыжевший от пыли носок сапога, разминая его сильными и грубыми пальцами.
— Хватит тебе, Степка. Ты радуйся, что вернулся. Тебе жить да жить, — отозвался дед Матвей. — Живой, и ладно. И молчи. Хоть один жив человек появился. А то сижу пнем. Ну, думаю, подожду — да и подамся куда-нибудь. А тут гляжу — ломится по бурьяну. Кто такой? — думаю. А это ты.
Темнело, свет костра становился ярче, гул моторов, наоборот, глох. По вечерам еще было сыро по-весеннему и прохладно.
— Туши костер! — донеслось со шляха, по которому и ночью двигался на запад солдатский поток.