— Тянешь? Ты его за ноги, за ноги чепляй, оно ловчее. Дай я тебе помогу, только полушубок скину.

— Не лезь, руки-то небось век не мыл. Корова — скотина чистая небось.

Марфа говорила, не глядя на деда Силантия, и тот сокрушенно качал головой.

— Худоба-то, срам один, довели скотину, растелиться не может! Нечего сказать — хозяева!

— Помолчи… Сам на что — чурка с глазами? Склизкие-то, никак не ухватишь, — сказала Марфа и замолчала, выпрастывая ножки. Выпростала и бессильно откинулась, отдыхая и вытирая локтем вспотевшее лицо. Отдыхать долго было некогда. — Дай бечеву, — сказала Марфа, сделала петлю и захлестнула ею торчавшие слабенькие ножки, и корова, почувствовав помощь, слегка приподняла голову и опять уронила ее, стукнув рогом о мерзлячья, закатывая белый с красными прожилками глаз.

— Ничего, родная, потерпи, ну, поднатужься, еще, родная, еще маленько, — приговаривала Марфа. — Вот так, так, ну, отдохнем.

Она отдыхала вместе с коровой и потом опять тянула. Когда теленок вышел, Марфа сразу увидела, что это слабенькая, худенькая и дробная телочка. Она сразу стала дымиться на холоде, не шевелилась и не открывала глаз. Марфа испугалась теперь, что она неживая, и стала продувать ей ноздри, тормошить; почувствовав под своей рукой слабый толчок, измученно улыбнулась.

— Живая, вишь, со звездочкой, в мать.

Корова с опавшим брюхом лежала рядом, все так же вытянув голову и закрыв глаза, и Марфа засуетилась:

— Тепленьким ее надо напоить. Помоги-ка мне, дед, теленка унести. Да отстань, я сама, поднять помоги.

Она взяла теленка под задние и передние ноги и подняла. Корова тоже подняла голову, дрожа от напряжения шеей, и посмотрела ей вслед, призывно мыча.

В телятнике Марфа опустила теленка на пол. Он, неловко поерзав, скоро встал на дрожащие слабые ноги и вытаращил на Марфу большие, блестящие и бессмысленные глаза.

Дед Силантий принес телогрейку, и Марфа накинула ее на озябшие плечи. Ночь кончилась, и скоро должны были прийти скотники и доярки.

Марфа набрала в ведро теплой воды, растерла в ней вареной свеклы, густо посолила и поднесла отелившейся корове. И вспомнила, что забыла положить председателю в чемодан пару выстиранного и приготовленного белья, а он сам и не подумал посмотреть. Белье осталось лежать на полке для книг, — уходя на дежурство, Марфа видела его там.

Она немного не доехала и отпустила машину на пустынной набережной. Грязная тяжелая вода в каменной чаше неподвижно чернела, и свет фонарей не мог рассеять густой весенней темноты. Завтра предпоследнее заседание, ее выступление, потом закрытое совещание, подведение итогов, непременные в этих случаях практические изменения, перестройки, перестановки.

С каким наслаждением она сбросила бы с себя оболочку всегдашней подтянутости, готовности что-то делать, решать, изменять и занялась каким-нибудь будничным житейским делом, стряпней, например, или шитьем детских чепчиков. А почему этого нельзя? И что, в самом деле, это за абстракция — область? По крайней мере, результат реального дела видишь. Отсидеть свои восемь часов с перерывом в конторе какого-нибудь Госстраха и спешить домой, по дороге делать покупки и обдумывать нехитрый ужин, переступить порог дома и забыть, забыть о делах! Есть же такие счастливые люди. И у нее был бы свой дом, свой очаг, свой мужчина, муж, глава дома. Им мог стать Дербачев. Почему нет? Сколько женщин строят свое благополучие только на уважении и взаимной симпатии. И живут ведь, и довольны, благоденствуют. И она бы могла. Почему нет? Забавно, Дмитрий сейчас здесь, и стоит поднять трубку, как услышишь его голос. Они даже ехали в Москву на совещание в соседних вагонах и живут уже неделю в одной гостинице, под одной крышей. Как все в жизни относительно. Под одной крышей. Все теперь в прошлом, ничего не воротишь и не изменишь. Держится он с ней как-то настороженно, выжидающе. Порой, когда он смотрит прямо на нее, ей кажется, что понимает он в ней больше, чем она сама, и тогда ей становится особенно неуютно и некуда спрятаться. Что это? Отчаяние стареющей в одиночестве женщины?

Она остановилась у тяжелого чугунного парапета. Мертвая, неподвижная вода — даже щепки не плавало на поверхности. Сырой ветер пронизывал насквозь. Юлия Сергеевна торопливо перешла улицу, лавируя в потоке несущихся машин. Одна из них круто объехала, взвизгнули тормоза. Борисову обдало бензином и сочной руганью, — шофер, наполовину высунувшись, грозил ей кулаком — она не заметила. Мраморные колонны. Вестибюль. Лифт. Ковровые дорожки. Пустынный роскошный номер. Двухспальная необъятная кровать. Бессонные ночи и гора искусанных окурков. Такие кровати она никогда не любила. Угрюмое, серое, неохотно вползающее в окно утро. Одинокий завтрак. Коридор. Бесконечные дорожки. Лифт. Колонны. Машина.

Дмитрий исписал несколько больших блокнотов; его сразу захватил энергичный, мускулистый темп совещания, деловая направленность. С трибуны говорили члены правительства, доярки, секретари обкомов, председатели колхозов и пастухи. Он видел, что многого совершенно не знает, его поражала страстность выступавших, он время от времени вспоминал совещание, собранное Дербенёвым в Осторецке в 1952 году. Резкие реплики из президиума, горячие, заинтересованные, без оглядок на авторитеты, выступления участников и не менее бурные схватки в кулуарах во время коротких перерывов. Полякову некогда было даже перекусить, он ходил от одной группы спорящих и обсуждающих к другой, он боялся упустить что-нибудь важное для себя, вступал в разговоры с незнакомыми людьми, и никто этому не удивлялся. И, самое главное, к нему все ощутимее приходило чувство уверенности в себе. Это было похоже на то, как если бы солдат, неделю, месяц сидевший в окопе и видевший перед собой узкую полоску земли с одинокой обгоревшей березой и глинистым склоном оврага, с разбитым во время атаки танком, вдруг каким-то образом поднялся высоко над полем сражения и увидел весь фронт, крошечной частичкой которого он был. Он увидел бы, что грязи, страдания и крови гораздо больше, чем знал и предполагал до сих пор. И это не подавило бы его — наоборот, он уверовался бы в том, что не один, что его окоп очень важен, и не зря выступала на гимнастерке соль, не зря немели руки на черенке лопаты.

Однажды в перерыв Поляков, обгоняя других, спешил к буфету с твердым намерением поесть. Он не глядел по сторонам; бутылка пива и несколько бутербродов — вот что было нужно ему сейчас. И, однако, опять не удержался и остановился возле одной группы, окружавшей невысокую пожилую женщину с повязанной по-деревенски головой и со Звездочкой Героя на шерстяной вязаной кофте. Вокруг суетились репортеры со своими камерами; к ним привыкли и не обращали на них внимания. Дмитрий уже знал пожилую женщину — знаменитую рязанскую доярку — по ее вчерашнему выступлению. Она приехала на совещание рассказать о своей работе, и сейчас ее осаждали председатели колхозов, бригадиры и животноводы; она неторопливо и певуче рассказывала, и все записывали и забрасывали ее вопросами. Достал блокнот и Поляков, покосившись на буфет, повернувшись к нему спиной, чтобы не видеть.

— Сначала трудно было. Начинали с восьми — десяти литров, кормов не хватало. Корова, она и есть корова, ты ее покорми как следует быть, вот тогда она тебя отдарит. А еще порода много значит. Начали мы это дело ставить, пришлось и поволноваться, недоесть, недоспать. Рационы по-научному составили…

Она начала называть цифры, и вокруг задвигались, зашелестели блокнотами.

Поляков было тоже достал блокнот, послушал и спрятал его обратно. «Э-э, дорогая, — усмехнулся он. — Были бы у нас такие корма, и наши бы доярки — та жа Марфа Лобова — не хуже тебя рационы составили».

Прямо у него под ухом зажужжала кинокамера, и он охотно отступил в сторону, чтобы не мешать. Хлынувший из зала поток отрезал его от рязанской знаменитости, растворил в себе фотокорреспондентов, и молодого парня с кинокамерой, и знакомого усатого бригадира с Осторечья. Дмитрий стал пробираться к буфету.