— Хорошо работа идет, председатель! — Шураков, довольно улыбаясь, следил за подходившим трактором, прикидывая, куда бы удобнее поставить порожние сани.

— Сюда! Сюда! — замахал он руками. — Вот так заезжай!

Поляков отступил, трактор с санями прополз мимо и остановился. Пустые сани отцепили; взревев, трактор уволок нагруженные, и одна из женщин, не успевшая кинуть вовремя, с полными вилами догнала и положила, прижав, ком навоза.

— Успевай, бабоньки!

— За три дня все свезем, — сказал Шураков, опять появляясь перед председателем. — Я их вчера раззадорил, по дворам ходил.

— На поле кто? Навалят как попало.

— Там Чернояров трудится, я был недавно. Хорошо кладут.

С одной из куч, где нагружали машину, крикнули:

— Председатель, давай к нам! Раз воскресник, давай поработай!

Шураков усмехнулся, кивнул в сторону голосов:

— Ишь зазывают! Смотри.

— Ничего, можно и поработать. Отчего ж, — сказал Поляков и, положив пиджак на изгородь, рядом с чьим-то засаленным ватником, полез на навоз. Он знал, что на него смотрят. Взяв вилы, он огляделся и спросил — Ну, кому помочь?

Его звали со всех сторон, и он, выбрав группу женщин в шесть человек, нагружавших машину, стал работать с ними, и за ним скоро перестали наблюдать. Он отламывал вилами тяжелые, спрессованные комья старого навоза и бросал в кузов машины. Бабы помоложе как бы невзначай толкали его и посмеивались, и скоро ему стало жарко. Он расстегнул ворот рубахи, вытер рукавом шею и опять стал бросать. С навозом вместе иногда выворачивались толстые белые личинки майских жуков. В детстве он любил гоняться за ними, стряхивать их с яблонь деда Матвея. Он прикидывал, как бы механизировать погрузку навоза, и уже начинал видеть какие-то схемы, и все бросал и бросал, и остановился, разгоряченный, когда последняя нагруженная машина отошла. Разогнувшись, он оперся на воткнутые в навоз вилы. На крыши ферм и телятника слетелось много ворон — ждали, когда уйдут люди и можно будет покопаться в развороченном навозе. Поляков раньше никогда не видел здесь такой дружной и веселой работы, она захватила его. Машины подходили одна за другой, он кидал навоз, женщины рядом старались и перед ним, и друг перед другом. Машины грузились быстро, чувство слаженности и азарта передавалось шоферам, трактористу, возчикам на лошадях. Они сами поторапливали, ездили туда и обратно быстро.

Фенька хромая, тоже впервые за последние три года вышедшая на работу, в очередной перерыв сказала, оглядывая председателя:

— Хорош мужик! Скинуть бы мне, бабочки, годиков двадцать хотя бы… Э-эх! — мечтательно окончила она, раздвигая губы в улыбке, и Поляков, окончательно осваиваясь, только засмеялся, чувствуя непривычную близость к ней, к другим женщинам, и к возчикам, и к машинам, и к фермам, и даже к воронам на крышах.

— Ты, председатель, слышно, в Москву скоро едешь? — спросила Фенька хромая.

— Да, поеду.

— Ты бы мне подарочек какой, старухе, привез.

— А что именно?

— Э-э, тряпки мне теперь не надо, конфеток каких помягче, по моим зубам. Там, говорят, все шоколадные едят, черти.

— Привезу, — пообещал Поляков шутливо, и другие женщины стали осуждать желание Феньки хромой и говорить, что конфеты ерунда, надо бы взять с председателя магарыч посущественней.

Поляков посмеялся вместе со всеми, подтвердил:

— Конфет я тебе привезу, Феона Алексеевна, а ты скажи своему сыну, пусть завтра с утра ко мне в контору зайдет. Ведь он у тебя гармонист? Хочу с ним о клубе поговорить. Там сейчас как в казарме, хоть шаром покати — пусто.

Все наперебой согласились, и одна из них, приземистая, крепкая, с большим строгим лицом, имя которой Поляков еще не знал, серьезно, суровым басом предложила:

— Ты бы нам мужиков оттеда навербовал. Слыхать, там их много лишних, в Москве-то.

В сезон отелов доярки и скотники всегда дежурили по очереди, это вошло еще со времен Степана Лобова в привычку. Доярки коротали ночи со сторожем, в трудные минуты бежали в село и звали ветфельдшера Федора Герасимовича, с оплывшим от водки, болезненно-румяным лицом, всегда ворчавшего на прибегавших за ним доярок. Бормоча под нос ругательства, он вставал, одевался, смотря по времени года, если с сильного похмелья, залпом выпивал кружку кваса, брал фонарь и шел. За его многоопытность и безотказность ему прощали. У него много работы, и по пустякам его старались не тревожить.

Сегодня в ночь должна была дежурить рябенькая Холо-стова, она уговорила подежурить Марфу Лобову, и та согласилась — у Холостовой заболела младшая дочка, а Марфе одинаково, где быть, дома или на ферме. Все равно она не спала и, просыпаясь среди ночи, думала о муже. Когда от мыслей становилось совсем невмоготу, поднималась, зажигала свет, начинала делать что-нибудь по хозяйству. А вчера прибегала Прасковья Потапова из «Красных Зорь». Ее вызывали в Осторецк в комиссию по пересмотру дел репрессированных. Говорила, что спрашивали и про Степана. «И тебя, слышь, вызовут, Марфуша. Длинный такой, очкастый, про бумаги расспрашивал, не осталось ли чего».

Марфа до сих пор не могла опомниться, ждать становилось невыносимо. Она сразу согласилась подежурить вместо Холостовой и после вечерней дойки быстро сбегала домой, поела. Егора уже не было дома, успел уйти куда-то. Марфа и к этому привыкла. Парню двадцать, ждет повестку на службу, надо ему и погулять. Хорошо, если бы поскорей, а то чересчур к бабам пристрастился. Сам-то все мечтает ветеринарный техникум окончить. Сорвали тогда с учебы. Как просила директора не губить парню жизнь, оставить! Теперь уж после армии доучится. Егорка свое возьмет, в отца пошел, упрямый. Этой весной или к осени обязательно должны на службу взять, председатель то же говорит. Изменился бывший Митька Поляков, не тот стал. Когда-то подсмеивались, как покойный дед Матвей кормил его из солдатской каски; она иногда с грустью в глазах (старые стали) вспоминала ту далекую ночь, и пахнущие свежим сеном подушки, и свой испуг, когда он схватил ее на руки, говорил что-то непонятное и потом убежал. Она тогда плакала и, вспоминая, с усмешкой покачивала головой. Сейчас бы да те горести. Да и сама теперь не та, высушила жизнь — не сладкой оказалась, хоть и была председательшей и пользовалась на селе уважением до сих пор. Э, да о чем не приходилось думать в ее вдовьей (при живом-то мужике!) участи. Вот и на Полякова по-плохому глядела, когда он появился в Зеленой Поляне. Она слишком хорошо знала, что значил для мужа родной колхоз, сколько он отдавал ему сил и времени, всей своей жизни. И только в последнее время, когда Поляков вернулся из города без семьи, с одним чемоданом и тюками книг и чертежей — нераспакованные, они лежали в чулане, — она окончательно поверила в серьезные намерения Полякова и подобрела к нему. О жене он не распространялся, сказал только, что сыну приемному нужно школу кончить.

Бабье сердце чувствовало за скупыми словами много невысказанного. Марфа сурово отваживала от Полякова не в меру любопытных соседок. Когда он собрался в Москву на совещание, она связала ему толстые шерстяные носки в дорогу. Чем-то Поляков напоминал ей Степана. Он рано уходил и поздно приходил, часто она уже засыпала и не слышала. Рассердившись, точно как Степан, Поляков отмалчивался и дымил цигаркой ночи напролет и, совсем как Степан, не умел о себе позаботиться. Он тоже думал о возможностях оплачивать трудодень в колхозе не хуже, чем смену на заводе, и видел в этом главную задачу и главный выход.

Правда, когда он говорил, она не всегда его понимала, но и у Степана последнее время было много непонятных слов, Марфа лишь улавливала, что разговор идет об увеличении доходности колхоза, о том, чтобы колхозник сам старался не пропустить ни одного рабочего дня. Крепкий трудодень, как говорил Степан, материальная заинтересованность, по словам Полякова. И еще она понимала, что это очень трудно, на пути множество помех. Она вместе с мужем, а потом с Поляковым твердо верила в их и свою правоту. Удалось Степану добиться хорошей оплаты, и все в последний год его работы горело под руками, народ ходил довольный и веселый. Из города и то стали понемногу возвращаться. А потом не стало Степана, прислали вместо него Тахинина.