— Ознакомилась с вашими наметками, Парфен Иванович. В основном согласна.

— А в деталях, Юлия Сергеевна? — спросил Мошканец, шевеля одутловатыми щеками и откидываясь на спинку кресла.

— Думается мне, Осторецкому сельхозрайону ссуду на строительство следует увеличить. По крайней мере вдвое, Парфен Иванович.

— Мотивы, Юлия Сергеевна, простите?

Она, недовольная его нежеланием понять, вновь пробежала глазами цифры, названия районов, и Мошканец, полузакрыв глаза, ждал.

— Близость большого города, Парфен Иванович. Сейчас вон какие перемены, всего сразу не изменишь. Нужно учитывать. Хорошо иметь, назовите как хотите, показательные во всех отношениях хозяйства.

— Понимаю вас, только…

— Какие у вас возражения?

— Никаких, кроме справедливости и здравого смысла, Юлия Сергеевна. Простите, я повторяю, возможно, здесь вы правы больше и я не учел. Вокруг города у нас и без того довольно приличные и сильные колхозы. За немногим исключением. Глубинные районы, такие, как Баровский, Ягренский…

— Знаю, недавно ездила.

— Хотел вам напомнить, Юлия Сергеевна. Сейчас бы надо посерьезнее подходить, вон что идет кругом.

Юлия Сергеевна бросила на него быстрый косой взгляд, лицо у нее за последнее время словно подсохло, и лишь глаза стали больше. Чего ему надо, этому старику? Был же разговор на бюро после ее возвращения из Москвы, она все обстоятельно и подробно изложила. А вступать в какие бы то ни было разговоры она не может, просто нет пока сил. Они все кругом словно сговорились, только этого и ждут. Она ведь умеет держать себя, она для всех должна оставаться спокойной и уверенной. Может, и строительство ГЭС она напрасно затеяла, но теперь поздно об этом, слишком поздно. Признал даже Дербачев. А возможно, еще что-нибудь переменится, и ГЭС станет ее активом… Возможно… Впрочем, ничего она не знает, только в одном уверена: нужно быть спокойной. Больше ничего.

Мошканец, нарушая затянувшееся молчание, сказал:

— Советоваться вам надо больше, Юлия Сергеевна, не таить про себя. Вон ведь как оно бывает, когда все один да один. Ночью-то и совсем не спится, лежу, все Дербачев вспоминается.

Юлия Сергеевна опять не заметила его желания поговорить, коротко кивнула:

— Прекрасно, Парфен Иванович. Благодарю, только таить мне нечего. Мы не опаздываем?

Мошканец взглянул на часы, далеко отставляя руку.

— Время есть. Старею, не понимаю, к чему уж из колхозов людей отправлять? В отставку пора, видать.

— Что вы говорите, Парфен Иванович, о какой старости? Вам еще работать да работать. Наша область одна из густонаселенных.

— А наши колхозы тоже перенаселены, Юлия Сергеевна?

— Не хитрите, Парфен Иванович, поехали, пора. Мы хорошо знаем друг друга, не первый день, хитрить незачем.

— Да, это правда. Понимаете, всю бы эту ораву в наши колхозы. А тут еще растреклятое строительство. Сколько ни суешь, все мало — прорва сущая.

Юлия Сергеевна засмеялась:

— Не государственный подход, Парфен Иванович. Кстати, нужно поговорить и о ГЭС, тревожит что-то последнее время. Что они там с дорогами тянут? Людей достаточно. И что с бетонным заводом? Ладно, ладно, Парфен Иванович, потом. Философствовать и без нас есть кому. Пошли.

Мошканец, посапывая, выбрался, опираясь на подлокотники, из глубокого кресла, одернул пиджак, вспоминая Дербенёва, по привычке потрогал узел галстука — на месте ли.

Привокзальная площадь из конца в конец запружена народом, полощутся флаги, на стенах зданий яркие полосы плакатов: «Молодежь, на целину!», «Товарищи комсомольцы! С честью ответим на призыв Родины! Пошлем на освоение целинных земель самых достойных!», «Вперед, на восток!»

Сегодня в 15.00 Осторецк отправлял первый в этом году эшелон молодежи, восемьсот сорок человек, и по всей площади смеялись и танцевали, играли баяны и аккордеоны. Отправление совпало с воскресеньем, и проводы превратились в праздник. На площади — отъезжавшие и их родные, организованные колонны пионеров в красных галстуках и с первыми весенними цветами, выездные торговые палатки, порой прямо на грузовых автомашинах. Торгуют крюшоном, лимонадом, местным пивом, мороженым, селедками и конфетами, толстыми темными колбасами местного производства — торговля водкой и вином категорически запрещена. На площади то тут, то там стреляет пробкой разогретое шампанское, бьет фонтаном белой пены, его зажимают пальцем, успокаивают, пьют по очереди из одного или двух стаканов.

На площади весело, и небо веселое, весеннее и легкое.

Много посторонних, пришедших поглядеть, полюбопытствовать. Дородные тетки и старухи по две, по три ходят, приглядываются, словно прицениваются. Одна, особо заметная, маленькая, с провалившимися от старости губами и не по-старчески быстрыми маленькими глазками, мелькает то тут, то там, и многие ее уже приметили и, когда видят вторично, спрашивают:

— Кого разыскиваешь, мать?

Старуха в черном торопливо кивает головой:

— Никого, голубчики, никого. Хожу, смотрю — народу страсть. Как на войну.

— А мы в самом деле на войну, мать. За хлеб едем воевать.

— За хлебушко не воюют, — не соглашается старуха в черном, — хлебушко сеют. И далеко вы собрались?

— Далеко, далеко. На Алтай, мать, в Сибирь.

— В Сибирь? Далеко-о, — тянет старуха. — Морозы там, говорят. Какой уж там хлеб?

— И хлеб, и морозы — все бывает. Тридцать центнеров с га.

— Веселые вы все какие, — говорит старуха, улыбаясь морщинистым ртом. — В сорок первом двух своих провожала, тоже народу было страсть, тогда стон стоял. Ваня и Гриша, один после другого родились. Ждала я, ждала — не вернулись, бумажки получила после войны.

— Иди к нам, мать, — предлагают ей.

Старуха задумывается, стоит молча, рассматривает и, встревоженная многолюдством и шумом, тихо, сама себе шепчет: «Да все какие молоденькие… Как без присмотра-то будут? В такой-то дали?..»

Старушка в черном семенит дальше, пробивается сквозь особо плотную толпу и стоит, опираясь подбородком о свою высокую суковатую палку с изъеденным о землю нижним концом. Сразу несколько молодых пар отплясывают «Камаринскую», мелькают платья девушек, чубы у парней, и один — с цыгановатым лицом, грудь колесом, руки вразлет — хорош особенно. Старуха в черном от удовольствия шамкает беззубым ртом, отрывает от палки подбородок и начинает в ритм постукивать палкой.

— И-и-ах! — неожиданно тонким голосом вскрикивает цыгановатый танцор и стучит, стучит каблуками, и на смуглом лице у него проступает пот. Он, словно вкопанный, останавливается, достает платок.

Здесь танцуют, а рядом длинный, нескладный, лет восемнадцати, не больше, с тоской оглядывается по сторонам. Мать ему едва-едва до плеча, все что-то ему говорит без умолку. Сам он время от времени тоскливо тянет:

— Ну, хватит, мама, ну-у, помню все…

— Воду сырую не пей, дизентерия привяжется, кто тебя там, в глуши, лечить будет?

На привокзальном рынке, пристроившись за длинным столом в ряд с другими, ведут бойкую торговлю кума Сте-панида и кума Салыниха из Коростылей. У одной вареная картошка и соленые огурцы в больших ведрах, другая торгует мочеными яблоками и яйцами. Кума Салыниха завидует подруге: картошку с огурцами берут лучше. В перерыв между покупателями они перебрасываются словечком, другим.

— Едут, кума?

— И то, едут.

— Счас, говорят, два ешалона с Киева проследуют. Один за другим.

— Беда! То-то, разве напасешься. Вот там-то, куда едут, вот где жратвы-то надо. Все молодые, только давай.

Две кумы вопросительно глядят друг на друга. Кума Степанида качает головой:

— Далеко, куда уж…

— И то, кума.

— Ночевала у меня вчерась одна странница, с Киева в Загорск бредет по обету.

— И то, кума, их счас опять развелось, святых-то. Здоровые да молодые, лишь не работать. Я, грешная, и в церкву потому не хожу. Пошла как-то, а он, поп, может, двадцать ему или боле чуть, так по молодым бабам глазами-то и шныряет. Раньше-то, бывало, батюшка выйдет — грива у него любо-дорого. А у этого насквозь светится, телячья. Тьфу! Тьфу! Прости меня, грешную!