— Ты перестань кричать, Еремчик! Зачем эти крики по ночам? Ничего уже иначе, чем есть, не будет. Ничего. Привыкай. Здесь наше место, и мы должны быть счастливы, что мы здесь.
Он не откликался, делая вид, что снова засыпает, да и что, собственно, он мог ответить адвокату, в сонных, а значит, искренних словах которого заключалось все отчаяние их положения. «Мы должны быть счастливы» — нет, он не может быть счастлив и решился наконец сказать адвокату: где-то здесь, совсем рядом, формируются польские части, а кричит он по ночам не от страха и не от тоски, напротив — от надежды, самой прекрасной, переполняющей сердце песней надежды — он еще бежит за своим генералом и, когда его догонит, станет перед ним, а генерал наверняка вспомнит, что тогда… в сентябре… в Залещиках…
Адвокат смеялся:
— Бригада карпатских стрелков! Что ты себе думаешь, это что? Детский приют? Это — армия! Польская армия на Среднем Востоке. Они ее создают, чтобы усилить французскую армию генерала Вейгана, для того и стягивают сюда польских солдат, интернированных в Румынии и Венгрии. Солдат, слышишь? А не пятнадцатилетних сопляков, не державших винтовку в руках.
— Я держал, — горячо возражал он. — У нас в лицее была военная подготовка.
— Военная подготовка! Тебя, наверное, и записать на эту подготовку не успели. А здесь война, понимаешь ты? Я хочу, чтобы твоя бабушка увидела тебя живым. Что я ей скажу, если не сберегу тебя?
— Выходит, вы все-таки собираетесь вернуться? — спрашивал он с горькой, почти болезненной иронией — болтовня адвоката, растерявшего на чужбине всю свою былую, залещицкую, значительность, казалась ему удивительно жалкой и нелепой.
— Все может случиться, — отводил глаза адвокат. — Может, после войны поедем туда в гости.
Роза Левенфиш слушала их препирательства молча. Она чистила обезображенные домашней работой ногти — здесь у нее не было ни горничной, ни кухарки, как в Залещиках, не приходила к ней здесь и маникюрша, — она чистила ногти, не поднимая головы, и молчала. Может, ей хотелось, чтобы он шел себе в эту свою польскую армию, и не напоминал своим присутствием о тех минутах безумия, которые в переполненном румынском вагоне в страшную, самую первую и не притупленную еще привычкой, ночь на чужбине им довелось пережить. Он тоже не поднимал на нее глаз, и не потому, что все еще стыдился случившегося, просто он не мог себе простить, что случилось это именно тогда: он оставил бабушку, оставил свой город и свою родину — казалось бы, произошло самое страшное, чего нельзя было себе даже представить, ибо внезапная смерть, возможно, была бы лучше, — и вдруг именно тогда его тело проявило себя самым непристойным образом, не разделив страданий измученной души, тело, о котором он так мало еще знал, глумливо обособилось, продолжая жить своей плотской жизнью, ради своих только пробудившихся желаний.
В товарном вагоне, сонно телепавшемся по скверной румынской железной дороге, они стояли, стиснутые другими беженцами. Адвокат ожесточенно бормотал, что никому больше не верит, и в темноте это звучало будто приговор целой исторической эпохе. Жена его стенала, твердя, что сейчас потеряет сознание, не выдержит этого стояния, и почему-то при этом всем своим телом наваливалась на него, а не на мужа. С ней он почти не был знаком, прежде только раскланивался — в Залещиках все друг с другом раскланивались, строго соблюдая принцип старшинства, — и сейчас его пугала эта близость и еще одолевал страх, что она в самом деле потеряет сознание, он пытался как-то отодвинуть ее, прислонить к мужу и переложить на него не только тяжесть ее тела, но и ответственность за ее самочувствие.
Ему, однако, это не удалось, а жена адвоката, к счастью, стенала все реже, не грозила больше обмороком и наконец совсем притихла. По мере того как вагон раскачивался на разбитых рельсах, и, вероятно, это имело некую таинственную связь с чем-то непонятным, начинавшим происходить с ним, он стал догадываться — она чувствует с ним происходящее, и, более того, все это и происходит именно потому, что она чувствует. Вагон то поднимался, то опускался на расшатанных стыках рельсов, обширное бедро женщины плотнее прижималось к его животу, к его бедрам, руки ее торопливыми движениями отыскали его ладони и судорожно впились в них ногтями. Ему хотелось п е р е с т а т ь, хотелось остановить это раскачивание вагона и своего тела, но он не мог, не мог, не мог… И вдруг все потеряло значение, сразу забылось, что он всего лишь бездомный мальчишка без семьи и родины, — первая мужская радость, первое мужское неистовство пришло в ту минуту, когда ему следовало биться головой о стену от горя и отчаяния, а он не мог, не хотел ему противиться.
Все, что было потом: дальнейшие переезды, поиски ночлегов, пристанища для отдыха и жизни, — все как бы притупилось, затуманилось тем, что случилось тогда в вагоне в ту первую ночь их бегства. Адвокатшу он избегал, хотя все время находился с ней, и она точно так же избегала его, они почти не разговаривали между собой, и тем не менее он был уверен, что и она, возможно, как-то иначе, но тоже думает об этом.
Может быть, и в тот момент, когда она чистила ногти, а адвокат не уставая доказывал, что польская армия, которую генерал Сикорский создает на Ближнем Востоке, нуждается в настоящих солдатах, может, она и в тот момент об этом думала? Тяготы, через которые им пришлось пройти, прежде чем они осели здесь — хотя и здесь было нелегко, — сделали ее какой-то хищно здоровой, чересчур здоровой для немолодого уже и измученного денной и нощной жарой адвоката. Может, она непрестанно думала о случившемся в вагоне, может, у нее была надежда, которую она опасалась выдать взглядом, а потому вовсе не желала, чтобы он уходил отсюда, чтобы и впрямь ушел в польскую армию…
— А что думаешь ты, Роза? — спросил адвокат. — Ты ведь согласна со мной? Что такому сопливому мальчишке делать в армии?
— Я думаю, — отозвалась наконец жена адвоката, по-прежнему не поднимая головы, — что прежде всего он пригодился бы здесь.
Из Хайфы он бежал, как только узнал, где находится польский военный лагерь, и прикопил денег на побег, подметая базарную площадь.
Вначале он попал к французам, а поскольку учил французский в школе, мог с ними объясняться, но они смеялись в ответ на непрестанные расспросы о генерале Сикорском, чем доводили его до слез. Поляки — в конце концов он до них все-таки добрался — тоже смеялись:
— Малыш! Генерал в Лондоне. Мы его пока не ждем. Может, он и приедет с инспекцией в нашу Бригаду, но не раньше, чем она полностью сформируется…
Приехал генерал только в июне 1943 года.
И вовсе не сюда, не в этот лагерь, из которого, впрочем, сопливого — как говорил адвокат Левенфиш — кандидата в солдаты вскоре переправили в другой: сначала — в Египте, потом — в Сирии, в Ираке и опять в Палестине… на Ближнем Востоке поляков было много. А он всюду, где побывал за эти три года, не переставал ждать своего генерала.
И когда он наконец увидел его во время инспекции лагеря в Кустине и, дрожа от волнения, смотрел, как тот медленно идет вдоль строя вытянувшихся в струнку кадетов, оказалось — нет, это не ему подавал он сливовый компот и не за ним бежал через мост и дальше, пока не очутился аж здесь, на вытоптанной башмаками польских солдат африканской земле. Какой-то другой генерал, и наверняка не один, покидал Польшу через Залещики, и, хотя сам факт, что генерал Сикорский переходил границу в другом месте, существенного значения не имел, лично ему, Еремчику, не удалось подавить в своем сердце досаду оттого, что нить, якобы связывавшая их, как выяснилось, просто выдумка, да, просто выдумка из страха перед огромным и чуждым миром, из отчаянного стремления чувствовать себя хоть с кем-нибудь — пусть без всяких на то оснований — связанным.
Однако вместо той, фактически не существовавшей, нити возникла иная, и вполне реальная. В день смотра после обеда генерала пригласили на последний акт оперы «Галька», которую уже несколько месяцев репетировали девушки из Корпуса юных добровольцев вместе с кадетами.