— Простите, но я никогда не пью сок с сухариками.
— Еще того лучше. Все миссис в нашей группе по крайней мере хоть сухарики едят. Так вот, когда я это увидела, мне стало неловко за свой аппетит… нет, назовем вещи своими именами: за чувство постоянного голода…
— Бедное дитя! — Асман с нежностью улыбнулся. — Теперь я понимаю, отчего вы, когда я увидел вас в первый раз — простите, это, наверное, из-за безжалостно короткой стрижки, — напомнили мне ребенка из польского сиротского приюта.
— В Польше нет сиротских приютов, — растерянно отозвалась Доминика.
— Из сиротского приюта довоенной Польши, — уточнил Асман. — Там детей стригли коротко из гигиенических соображений. И еще польских девушек в кустинском лагере добровольцев в Африке…
— О боже! — шепчет Доминика и начинает лихорадочно припоминать, о чем им доводилось говорить с Лукашем по-польски в присутствии Асмана. — Вы… вы жили до войны в Польше?..
— А почему это вас так пугает? Я жил в Залещиках. Вам что-нибудь говорит это название?
— Да, я что-то припоминаю, — шепчет Доминика и спрашивает со все растущей растерянностью: — Вы, конечно, не забыли еще польский?
— Нет, не забыл. Я даже иногда говорю по-польски со своим импресарио, когда между нами случаются ссоры. — Асман накрывает ладонью кулачок Доминики, лежащий на столе. — Не мучайтесь, Доминика. Тогда в лифте, когда мы встретились впервые, вы всего лишь сказали, что куртка у меня з а т а с к а н н а я и что я не похож на человека с именем и на богача, или что-то вроде этого.
— Извините, ради Бога.
— Да я совсем не в обиде. Обычно я слышу от людей массу неискренних комплиментов. А тут хоть слово правды. Напротив, я должен быть вам признателен.
— Еще раз простите. — Доминика пытается высвободить ладонь из-под руки Асмана, но ей это не удается. Она все-таки не уверена, что тогда в лифте не ляпнула чего-нибудь еще, да и Лукаш мог от себя добавить, он умеет быть злым, о шведках, к примеру, говорит совершенно ужасные вещи, и если б они понимали…
— Ах, как хорошо! — Асман выпрямляется на стуле и делает глубокий вдох, хотя воздух в кафе никак не назовешь особенно приятным — тут столько курят и столько пьют, — застоявшийся дух табака и спиртного далек, конечно, от свежести горного ветерка. Тем не менее Асман словно упивается этим воздухом и повторяет: — Как хорошо!
— Нам пора? — робко спрашивает и как бы предлагает Доминика. — Мисс Гибсон, если не найдет нас в Плаза де Торос…
— Вы, кажется, панически боитесь мисс Гибсон? Почти так же, как я.
— Ну, не так уж чтобы очень. — Доминика перестает наконец хмуриться и позволяет себе эту шутку. — Не так уж чтобы очень. Но она вправе рассчитывать на мое послушание и благодарность за то, что взяла нас с собой. Что бы мы стали делать в Мадриде в ожидании машины из ремонта… почти без денег.
«Маленькая лгунишка, — думает Асман, отнюдь не огорченно. — У тебя же семьсот долларов, полученные от меня за килимы, так похожие на те, что изготовлялись фирмой «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».
— Оказаться в совершенно чужом городе без денег… — продолжает Доминика.
— Ну-ну! — прерывает Асман, крепче сжимая ее ладонь. — Я хочу вам рассказать о городке, в котором рос и который оставил пятнадцатилетним мальчишкой в тридцать девятом году, когда в середине сентября через Залещики уходили в Румынию польская армия и польское правительство…
— Мы это проходили в школе, по истории, — вставляет Доминика, не особенно вдохновленная подобной перспективой.
«По истории, — ужасается про себя Асман, и у него пропадает всякое желание говорить о том, что для нее «уже история», тогда как для него… — Нет, нет, нет! В Севилье я решил жить только настоящим, и прекрасно, что эта девчонка, ничего не подозревая, удерживает меня от возвращения в те — бог мой! — в самом деле такие и с т о р и ч е с к и е времена». Он выпускает ладошку Доминики и медленно убирает со стола свою руку, внимательно ее разглядывая. Ему всегда нравились собственные руки — пианиста и дирижера, и он часто думал, что они состарятся в последнюю очередь, но…. может ли он еще ими — не вызывая отвращения — касаться тела молодой женщины?
— Я вас обидела? — спрашивает Доминика. — Вы так внезапно замолчали.
— Простите.
— Вы хотели рассказать мне о городе…
— И передумал. Поговорим лучше о городе, в котором росли вы и откуда приехали сюда, чтобы открыть для себя Испанию.
— Ах, я представляю, какой скучной покажется мне Варшава после возвращения.
— Как может показаться скучным город, в котором твой отчий дом?
Доминика задумывается.
— Знаете, — говорит она наконец, — в последнее время все так усложнилось с этими отчими домами, да и восприниматься они стали совсем иначе, чем прежде. Впрочем, не стоит об этом, вы все равно ничего не поймете.
— Поверьте: я постараюсь.
— Мы не понимаем того, что с нами произошло. И как это могло произойти. Вы бы ужаснулись письму, которое я получила в Мадриде от мамы. Интеллигентная и милая женщина, не подумайте, я так говорю не потому, что это моя мама, она и правда интеллигентная и очень милая, высококвалифицированный хирург-окулист, а почти все письмо посвятила ветчине, которую кто-то в магазине взял у нее из-под самого носа.
— Что значит «взял»? Украл? Стащил?
— Нет. Купил.
— Ну и что? А почему она не могла купить?
— Потому что больше не было. Я же сразу сказала, что вы не поймете.
— Нет, отчего же, я понимаю, — тихо говорит Асман, искренне смущенный.
— А знаете, чего мы боимся больше всего? Превратиться в спекулянтов. Ругающихся и орущих в очередях, люто ненавидящих друг друга, готовых вцепиться друг другу в волосы при малейшем поводе. Мама едва не избила женщину, явившуюся к ней в больницу с ветчиной…
— Опять с ветчиной?
— Именно. И наверно, с той самой, которой маме не хватило в магазине. Женщина принесла ветчину в клинику, потому что на следующий день мама должна была оперировать ее ребенка.
— И она принесла ветчину? Хирургу? — в ужасе воскликнул Асман, разбудив дремавшую за стойкой барменшу.
— Видите, до чего дошло? До какой степени должен переродиться человек, чтобы мириться с таким порядком вещей! А где взять силы, чтобы этому порядку вещей противостоять? И вы удивляетесь, что Варшава покажется мне скучной, когда я вернусь.
«Как же просто все может решиться, — думает Асман, — до обидного просто. Она хочет жить, хочет жить лучше, чем это возможно сейчас в ее стране. У скольких поколений загублена юность из-за трагедий, обрушившихся на их родину!..»
— Выпьем еще по рюмке хереса? — спрашивает он.
— Охотно, — соглашается Доминика. — Хотя, может… не надо. То есть… мне не надо…
— Вам надо. Чтобы не думать о скучной Варшаве и не бояться мисс Гибсон.
Доминика пытается улыбнуться, а Асман разглядывает ее глаза и думает, отчего у нее такие пушистые верхние ресницы, а нижних почти нет и отчего она их не подкрашивает, подобно большинству современных девушек. «Как же просто все может решиться», — снова думает он, идет к стойке и приносит две рюмки хереса.
— Выпить надо быстро! — говорит он. — Хотя, конечно, всякое хорошее вино, а значит, и херес, или, если угодно, по-английски — шерри, не любит, когда его пьют, не смакуя, не наслаждаясь вкусом и ароматом. Вам же сегодня нужно его выпить сразу, залпом, как воду.
— Я буду послушной! — говорит Доминика, выпивает вино и уже чуть громче, чем следует, добавляет: — Я ни капельки не боюсь мисс Гибсон!
— И я! — Асман тоже залпом выпивает свою рюмку. — Если даже она придет сюда за нами, мы скажем ей, что не поедем вместе со всеми в отель, поужинаем в городе, а потом…
— Ну… я все-таки… — Доминика откровенно растерянна, — я все-таки должна вернуться…
«Она его любит, — думает Асман, — любит этого парня, который не видел ни самой знаменитой картины Эль Греко в Толедо, ни Соборной мечети в Кордове, и все потому только, что постоянно слушает по радио сообщения о происходящем в Польше, она любит его и спит с ним ночью и даже днем, опаздывая на завтраки и обеды… Как они все-таки подходят друг другу, прекрасная пара: видимо, судьба отыскала их друг для друга в огромном сонмище людском…» Он оставит их в покое, оставит — в конце концов, нет иного способа сделать мир лучше, чем стать лучше каждому из нас…