Изменить стиль страницы

— Нигде, — буркнул самый старший, с сержантскими нашивками. — Еще будем. Война только начинается.

— Я разговаривал с солдатами, — сказал он бабушке, когда снова заскочил в лавку. — Они говорят, что война только начинается.

— Конечно, только начинается, — отозвалась бабушка.

Он прошел к ней за прилавок, обнял.

— Может, нам тоже?.. Все идут…

— Кто «все»? Какие «все»? — выкрикнула бабушка и схватилась за голову так, что парик сполз ей на лоб. — Я не вижу никаких «всех». Жена пана вице-старосты здесь. Принцы здесь. Все здесь. Салька вот рассказывает, что читала в оригинале Толстого и Достоевского… Ты знаешь, кто они?

— Толстой — русский писатель, и второй, кажется, тоже. Да какое нам дело до Принцев? Какое нам дело до вице-старосты? Войска-то уходят…

— Ша! — Бабушка оттолкнула его от себя и после долгого молчания тихо спросила: — А кто останется с лавкой? Об этом ты подумал?

Она сказала не «в лавке», а «с лавкой», будто это было живое существо. Он потрясенно смотрел на нее, а она повторила:

— Кто с  л а в к о й  останется? И с городом. Палашка сразу сожрет павлина пана барона, как только меня тут не станет.

Он выскочил из магазина, слезы застилали ему глаза, тревога и горе сжимали сердце. Сутолока на дороге нарастала. В рокоте моторов, в мерном цоканье копыт по асфальту катился к пограничной реке поток беженцев. Солнце уже зашло за холм румынского берега. Над крышами домов старых Залещиков на фоне пылающего заката православный монастырь казался черным.

— Я боюсь, — шепнул Самуильчик. Сопли висели у него на верхней губе. — Я боюсь.

В этот момент открытый автомобиль под толстым слоем пыли, словно он пробирался сквозь песчаную бурю, остановился на обочине дороги. Рядом с военным шофером сидел пожилой человек в генеральской форме. На заднем сиденье теснились два полковника и молоденький подпоручик, который тут же выскочил из машины и подбежал к бидонам с компотом. Вместе с Самуильчиком они наполнили пять кружек, но подпоручик взял только четыре и понес к машине — генералу и остальным. Те жадно пили, глядя перед собой невидящими глазами. Когда они вернули кружки молодому офицеру, а тот отдавал их ребятам, была минута, чтобы попить и ему, но солдат за рулем засигналил клаксоном — сзади подходил отряд кавалерии, — и подпоручик едва успел вскочить в машину… Тогда он вырвал из рук Самуильчика кружку с компотом и бросился следом в надежде догнать машину и на бегу передать кружку подпоручику, который показался ему особенно измученным, и не только жаждой… Запрудившая дорогу кавалерия, в гуще которой медленно двигалась машина, мешала ему пробраться к ней, и он бежал, вытянув руку с кружкой, не замечая, что компот почти весь расплескался, бежал и не сводил глаз с почерневшего лица юноши в мундире, с его сухих, искривленных, возможно, в беззвучном рыдании губ и воспаленных от слез и недосыпания глаз. В конце концов за конскими крупами в клубах пыли из-под копыт он потерял машину из виду. Конница вступила на мост.

А он все бежал и остановился, только когда почувствовал под ногами мощеную — румынскую — дорогу. Кавалерия растеклась по широким здесь обочинам, освобождая проезжую часть дороги, машина с офицерами набрала скорость и скрылась за поворотом. Тогда он остановился, увидел пустую кружку, которую все еще держал в руке, и оглянулся назад.

Залещики лежали за рекой на покатом склоне, сбегавшем к Днестру, и казались такими близкими — протянуть лишь руку, но в то же время и недосягаемо далекими, навечно отторгнутыми всем случившимся — всем, что свершилось в непонятном и никогда до конца так и не понятом, безотчетном порыве отчаяния. Через весь город вдоль дороги висело облако пыли, словно дым над угасающим пожарищем.

Он хотел повернуть и бежать обратно, пробиться сквозь людской поток, по-прежнему рвущийся через мост, вернуться домой и быть там, где ему быть должно, с бабушкой, с лавкой, с городом, с родиной. И вдруг на плече он почувствовал чью-то руку и услышал голос доктора Садко:

— А где бабушка?

— В лавке, — ответил он.

— В лавке? Ты ее оставил? Ушел один?

— Нет… Я только побежал за машиной… — прошептал он. — Хотел дать компот молодому офицеру, который не успел попить… Но компот расплескался, а машина уехала…

— Не возвращайся, туда уже незачем возвращаться, — сказал доктор Садко. Горестные, покрасневшие от слез глаза трех его дочерей — и Манечки, Манечки тоже! — были обращены на отца с отчаянием и надеждой. — Туда уже незачем возвращаться. Почему ты оставил бабушку?

— Я ее не оставил! Сейчас я вернусь к ней… Сейчас вернусь, — твердил он. — Бабушка говорит, что нужно остаться с лавкой… Кто же останется с лавкой?..

— Сумасшедшая старуха! — взорвался адвокат Левенфиш. Обняв за плечи плачущую жену, он тоже смотрел на Залещики. — Кто останется с лавкой? Она будет теперь ей только сниться!

Хотя ему исполнилось тогда уже пятнадцать лет, он не сумел сдержаться — на глаза его навернулись слезы.

— Пан барон говорил, — выдавил он из себя, — что нигде не будет безопаснее, чем в Залещиках!

— Тогда я тебя спрошу, где он теперь, твой сопливый барон? — разозлился адвокат, только в суде следивший за безупречностью своей речи. Его всегда такая изнеженная жена, что даже в еде «кошерная», как говаривала бабушка, содрогалась в рыданиях. — Где этот твой барон? Ну, где он теперь? Не только в Залещиках, нам во всей Европе не найдется безопасного места! Я никому не верю… Никому! — выкрикнул он, помолчав…

Автобус въезжал на паркинг перед отелем. Отсюда видно было высохшее русло Гвадалквивира и римский мост над ним.

— Во всей Европе не найдется безопасного места, — проговорил Асман.

— Не понимаю… — удивленно взглянула на него Сильвия Брук.

— Во всей Европе не найдется безопасного места, — повторил Асман.

Миссис Брук растерянно осмотрелась по сторонам, словно искала защиты.

XI

В Севилье Асман решил не углубляться ни в прошлое города, ни в свое прошлое и жить только настоящим. И вот он сидит в затененной части амфитеатра — это считается лучшими местами на корриде, — однако на арену не смотрит. Он видел это уже не однажды: на арену выпускают быка, черного быка африканской породы, дважды его ранят, сначала пикадоры на лошадях, потом бандерильерос, и наконец смертельный удар наносит матадор; он видел это уже столько раз, что охотно ушел бы отсюда, но ему жаль огорчать мисс Гибсон, которая так радовалась, достав билеты — притом такие хорошие места — на воскресную корриду, призванную венчать трехдневное пребывание группы в Севилье. Эти три дня и три ночи, в которые, если не спалось, можно было слушать треск цикад, населявших патио отеля, пролетели как одно мгновение. Он сблизился с членами группы, со всеми, даже со шведами и двумя испанскими юношами, которые буквально не отходили от поляков, днем ездил вместе с ними осматривать виденные-перевиденные достопримечательности: Алькасар, Золотую башню, кафедральный собор, в набожном восторге любовался в бедняцком квартале за Гвадалквивиром Ла Макареной, прекраснейшей мадонной Эсперанса со слезой на щеке, вечерами танцевал с дамами в ночном ресторане под открытым небом на последнем этаже современнейшего здания Севильи. Танцевал со всеми и только с одной, с той, с которой ему действительно хотелось танцевать, не танцевал. Он запретил себе это, боясь выглядеть старым рядом с юным ее телом. В Севилье он накупил для нее множество красивых вещей без всякой надежды когда-нибудь их ей вручить, а теперь вот сидит на один ряд выше ее и смотрит на обнаженную шею и загорелую спину в глубоком вырезе платья. Возможно, если бы ее окружали только сверстницы, ее двадцать лет не оказывали бы на него столь парализующего действия, а может быть, это лица других женщин, увы, не сумевших уберечь их от следов, оставляемых даже самой счастливо прожитой жизнью, так подчеркивали свежесть ее щек, что она вызывала в нем не только восторг, но робость и тревогу. Хотя ведь молодость не покинула еще и Сильвию Брук, и обе шведки — ровесницы польки, и мисс Гибсон, вероятно, всего на несколько лет старше их, только почему-то о них он не думает постоянно, не думает, что они так пронзительно, так покоряюще молоды.