Ему вспомнились плоские шутки Скотта Лестера, и его вдруг охватило чувство досады, ставшее тем более неприятным, когда он осознал, что чувство это делает его смешным в своих собственных глазах. «Нет, не все так просто, — думает он, — нет, совсем нет. И даже хорошо, что именно так», ему не хочется, чтобы было иначе… Он улыбается Доминике, идет к бару, расплачивается и, вернувшись, повторяет вслух:
— И даже хорошо, что именно так. Я не хочу, чтобы было иначе.
— Вы о чем? — спрашивает Доминика, понимая, что нужно встать — они, судя по всему, уходят из бара, хотя, кажется, можно было бы еще немного посидеть. По-видимому, она сказала что-то не то, сама все испортила и теперь недоумевает, чему Асман улыбается. — Вы о чем? — переспрашивает она.
— А вот этого я вам не скажу.
— Вы же не хотели возвращаться с группой в отель…
— Не следует желать слишком много. Сделаем это в другой раз.
— В другой раз? Вы ведь останетесь в Торремолиносе, а мы поедем дальше…
— Я ни в чем не уверен. — Асман протягивает Доминике руку, и они выходят из бара.
Предвечернее августовское солнце припекает ничуть не меньше, чем в июньский полдень в Польше. Только в галереях Плаза де Торос царит приятная прохлада, здесь они останавливаются и по доносящемуся с арены шуму пытаются определить, как долго еще до конца зрелища. В это время на лестницу начинают выплескиваться толпы возбужденных зрителей, и в числе первых — мисс Гибсон.
— Что случилось? — резко спрашивает она Доминику.
— Ничего. — Доминика слегка пожимает плечами. После двух рюмок хереса она и вправду не боится мисс Гибсон. — Просто мне не хотелось на это смотреть.
— Скажите пожалуйста! — раздраженно замечает мисс Гибсон.
— Мне тоже, — быстро вставляет Асман, пытаясь спасти ситуацию.
И мисс Гибсон тут же смягчается.
— Я беспокоилась, — говорит она более мягко. — Эта давка при выходе…
— Поэтому я и вышел следом. — Асман заботливо обнимает Доминику за плечи, чем, однако, все и портит, хотя вовремя спохватывается и поспешно добавляет: — Мне не хотелось, чтобы у вас возникли сложности с розыском потом своих «овечек».
Впрочем, оказывается, Доминика после двух рюмок хереса, и впрямь сыгравших чудодейственную роль, не желает быть ничьей «овечкой». Она делает шаг вперед, отчего рука Асмана повисает в воздухе, и говорит чуть ли не с вызовом:
— Я не ребенок и даже в незнакомых городах никогда не теряюсь. Лукаш дает мне полную свободу. — А поскольку именно в этот момент на лестнице появляется и сам Лукаш, она бежит к нему, и вместе они садятся в автобус.
— Ты знаешь, — объявляет она сразу, занимая место подальше от Асмана и мисс Гибсон, — он понимает по-польски.
— Кто? — Лукаш весь еще во власти впечатлений от корриды.
— Кто! Асман!
— Откуда ты знаешь?
— Я пила с ним кофе и херес. Кстати, ты мог бы и заметить, что он вышел вслед за мной.
— Любимая, я же первый раз на корриде!
— И последний. Во всяком случае, со мной.
— Ну и что, собственно, из того, что он понимает по-польски?
— Мы же говорили при нем, не предполагая, что он нас понимает. А он родился в Залещиках или где-то там…
— Разве мы говорили что-нибудь для него обидное?
— Ах нет! — Доминика умолкает.
Автобус въезжает на мост над Гвадалквивиром, мелководным и пересохшим в Кордове, а здесь — ближе к устью и севильскому порту — полноводным, глубоким и темно-зеленым.
Хуан берет микрофон и повторяет свой рассказ о «золотом веке» Севильи, когда все богатства, добытые испанцами в Америке во времена конкисты, доставлялись в Испанию через этот порт. Доминика, рассеянно слушая, вкладывает свою руку в ладонь Лукаша, словно хочет с его теплом обрести понимание и уверенность в своей безопасности.
Перед рассветом, когда, используя короткие часы прохлады, вся Севилья спит глубоким сном, когда даже цикады в патио ненадолго умолкают, она просыпается, какое-то время лежит с открытыми глазами, потом вдруг крепко прижимается к Лукашу.
Лукаш, внезапно вырванный из сна, с трудом приходит в себя. Поворачивается к ней, обнимает.
— Что случилось? Тебе плохо?
— Нет.
— Ну тогда спи.
— Сейчас. Только поклянись, что никогда не будешь оставлять меня одну и перестанешь думать, что я прекрасно могу обходиться без тебя в любом незнакомом городе.
— Ты действительно прекрасно ориентируешься в любой точке мира.
— Не смей так думать! — кричит Доминика. — Я не хочу, чтобы ты так обо мне думал! Таких не любят!
— Что ты болтаешь? — Лукаш обнимает ее крепче. — Спи! Нам рано вставать, ехать в Кадис.
Доминика закрывает глаза и старается дышать ровно, чтобы убедить Лукаша, будто она уснула. Однако заснуть не может: противоречивые чувства возбуждают в ней беспокойство — она счастлива с Лукашем и в то же время несчастна оттого, что слишком боится его потерять.
XII
Время настоящее, в котором Асман пытается найти прибежище, разбивается о скалы Гибралтара.
Они едут в Торремолинос из Кадиса, сначала побережьем — за окнами автобуса голубая гладь Атлантики, — потом, удаляясь от моря, зеленой равниной, постепенно переходящей в блеклую долину, стиснутую скалистыми взгорьями, вдоль дороги все чаще вместо пальм встречаются кактусы, становится жарче, в автобусе включают кондиционер, и женщины с грустью вспоминают о живительной прохладе просторных, с высокими потолками номеров старинного отеля «Атлантико» в Кадисе. Неожиданно в окна автобуса врывается свежий морской ветер, и внезапно на фоне вновь появившегося моря — но это уже Средиземное море — вырастает в неправдоподобной близости и вполне реальная скала Гибралтара.
Все приникают к окнам, хотя мисс Гибсон уверяет, что автобус через минуту остановится и можно будет выйти и даже сфотографировать знаменитую скалу, к сожалению не с очень близкого расстояния, поскольку это все еще английская территория…
Это «к сожалению» звучит реверансом в сторону помрачневшего Хуана; гид тут же принимается говорить об англо-испанском споре по вопросу о Гибралтаре, отнятом британцами у Испании в начале восемнадцатого века. И до сих пор Англия не хочет отказаться от этого владения, превращенного фактически в европейскую колонию, несмотря на резолюцию Генеральной ассамблеи ООН и декларацию 1960 года о ликвидации колониализма.
Хуан словно бы оправдывается за то, что испанцы до сих пор не смогли вернуть Гибралтар, а ограничения, введенные в передвижениях через границу и в торговле, эффекта не дали, даже запрет полетов над испанской территорией английских самолетов привел всего-навсего к закрытию гибралтарского аэродрома.
«Но тогда, четвертого июля 1943 года, он действовал, — думает Асман, — каждые несколько минут оттуда, из этой британской крепости, перекрывавшей немцам путь из Атлантики в Средиземное море, поднимались в воздух военные самолеты, и в одном из них находился командующий польскими вооруженными силами — да, именно в том, который через шестнадцать секунд после взлета рухнул в море, — находился генерал Сикорский».
С этим воспоминанием кончается для Асмана и настоящее время, в котором он — с таким старанием — от самой Севильи пытался удержаться.
Он выходит вслед за всеми из автобуса, но к скале не идет, ему не хочется снова видеть ее; сближение этих двух носов, которыми Европа и Африка обнюхивают друг друга, не эпатирует его, как американцев, для него это место — затаенная боль, усиленная сейчас присутствием среди американских туристов двух поляков, боль, которую он впервые испытал — да, именно 4 июля 1943 года, — когда подошел со своим потертым чемоданчиком к Польскому дому в Лондоне и увидел на его мачте приспущенный в знак траура польский флаг.
До самой весны того года в нем жила уверенность, что генерал, которого он напоил на сентябрьской дороге в Залещиках бабушкиным сливовым компотом, был генерал Сикорский.
С тех пор как в Хайфе, куда он добрался с адвокатом Левенфишем и его женой — за время долгого и трудного путешествия переставшей быть «кошерной» в еде, — с тех самых пор как в Хайфе стали говорить о создании польских вооруженных сил на Среднем Востоке и Западе, называя при этом имя генерала как премьера и военного министра польского эмигрантского правительства в Лондоне, он постоянно вспоминал себя бегущим с кружкой компота за человеком, которому не дали возможности защищать Польшу на своей земле и он покидал ее, чтобы сражаться за нее на чужбине. Это снилось ему ночами, он с криком просыпался, и адвокат, спавший рядом в той же душной и раскаленной смрадным зноем комнатенке, тоже просыпался и ворчливо его успокаивал: