— Он не пишет, когда вернется в Варшаву? — спросила Доминика, когда Лукаш кончил читать.
Ответил он после очень долгой паузы:
— Нет.
X
Он сгорел бы со стыда, заподозри его кто-нибудь в чтении чужих писем, но ведь и с л у ш а т ь чужое письмо ничуть не лучше! Отчего же он никак не может сосредоточиться на том, о чем без умолку тараторит Сильвия Брук, отчего он вообще не обращает внимания на ее слова, целиком поглощенный теми, не ему адресованными? Он не все понял. Начало письма, по-видимому, заключало в себе какие-то литературные реминисценции, ему вспомнилось из гимназического курса что-то о польских паничах, постоянно путешествовавших по Западной Европе; кому из них писал письма отец? Казалось бы, почему это должно его занимать, однако — черт возьми! — занимает! Он-то думал, что давно отрешился от всего этого, а вот ведь оказывается, что какой-то неведомый ему архитектор, строящий площадь где-то в Лиме и тоскующий по своим безоконным варшавским кухням, написал это письмо и для него тоже.
Что же означает тот уголок земли, где человек впервые появляется на свет и проводит там первые пятнадцать лет своей жизни, отчего он называется отчизной? Отчего невозможно спастись от этого шантажа, уготованного судьбой всякому человеку?
— Да-да, — откликается он рассеянно на беспрерывную болтовню миссис Брук.
…Знойное лето в городке над бурной каменистой рекой. На базаре в плетеных корзинах — истекающие соком груши, матовые снаружи, а внутри, надкусишь, золотисто-красные сливы, дыни и арбузы, уже издали манящие сладким ароматом, вареная кукуруза охотно раскупается отдыхающими на пляже у шустрых мальчишек… Разве он не уподобляется автору только что прочитанного за его спиной письма, который, реализуя где-то в Лиме свой выстраданный замысел, не может не думать о том, что строил в Варшаве? А разве он сам сейчас, находясь в Кордове, столице эмирата династии Омейядов, насчитывавшей уже в конце первого тысячелетия полмиллиона жителей и, как поведал испанский гид, имевшей еще в 920 году при Абдаррахмане III семьсот мечетей, триста бань, семьдесят библиотек, множество книжных лавок, двадцать семь светских школ и университет, мощеные и освещенные улицы, — разве он сам в этом чудесном, с богатейшим прошлым городе перестает думать о крошечном и убогом польско-украинско-еврейском городишке на задворках старой Польши своего детства?
У того в Варшаве оставались по крайней мере какие-то свершения, долгая, большая жизнь, у него же там — лишь ростки того, что зарождается в человеке, чтобы вести его потом по пути добра или зла. Что больше всего он любил в те годы? Родителей он почти не помнил — значит, бабушку и ее лавку, ну и, пожалуй, приходивших туда людей. Это благодаря им бабушка была так уверена в своей нужности и значимости, была по-настоящему счастлива и, более того, смогла умереть, д и в я с ь своей смерти.
Когда он пошел в школу, круг его привязанностей расширился. Он привязался к учителям, к школьным товарищам, стал давать первые концерты на школьных вечерах и в благодарность за то, что его не освистывали, любил всех своих слушателей.
Учительница пани Гавлюк, у которой он брал уроки игры на фортепьяно, зажимая в потной ладони два злотых, все чаще хвалила его, и весь городок уже знал, что Еремчик, внук Сары Асман — мало кто называл его по фамилии отца, — что Еремчик, как только получит аттестат зрелости, поедет сдавать экзамены во Львовскую консерваторию. И он сам привык уже к этой мысли, хотя сердце его всякий раз при этом сжимала печаль по лавке и по разным другим затаенным мечтам, среди которых мечты об офицерских сапогах и оливковых глазах Сальки Принц были, пожалуй, главными.
Впрочем, с офицерскими сапогами все было ясно. Войска в Залещиках, правда, не стояли, зато здесь был офицерский Дом отдыха, и с весны до осени в нем отдыхали офицеры со всей Польши, и несколько раз в сезон устраивались скачки. Тогда по улицам и вдоль залитого солнцем пляжа фланировали уланы. Пощелкивая стеками по отполированным денщиками голенищам сапог, они заглядывали в глаза залещицким и приезжавшим на отдых девицам, а вечерами танцевали в «Варшавянке» и на обеих танцплощадках над Днестром. В день скачек на ипподроме собирался весь городок. Уланы тогда в полном блеске олицетворяли доблесть и красу армии.
В такие дни он не любил фортепьяно. Не на концертной эстраде во фраке, всегда казавшемся ему траурным и одновременно смешным, а на коне, в развевающемся коротком офицерском плаще, светлых бриджах, плотно облегающих колени, ну и, конечно, в сапогах, высокий задник которых украшали тихо звякающие шпоры, видел он себя в такие дни. Бабушка, на лету схватывавшая все его настроения и не забывшая красавца-прощелыгу, забравшего у нее Эстусю и без конца повторявшего, что он служил в Легионах, — бабушка в страхе перед такой наследственностью запретила ему ходить на скачки. Но именно тогда и именно в связи с запретом он научился врать и даже убегать из дома, когда бабушка, чтобы слышать его из лавки, задавала ему упражнения. Затихший инструмент отрывал бабушку от прилавка, и, оставив покупателей, она вбегала в комнату, где заставала еще колышущуюся на открытом окне занавеску.
Вечером разражался скандал. Бабушка плакала и причитала, жалуясь, что осталась одна на свете, поскольку единственный внук ее не любит, врет ей, как последний шельмец, а шельмецов в роду Асманов никогда не было. Даже ее папочка, хоть и был всего-навсего необразованный старый еврей, сломавший жизнь собственной дочери тем, что заставлял ее пальчиками, созданными для игры на фортепьяно, и только на фортепьяно, взвешивать и заворачивать в кульки ландринки для сморкатых детишек, ценил свое слово на вес золота и уж никогда не стал бы вылезать через окно, если ему велено сидеть дома…
— Но я не давал слова не вылезать в окно… — пытался он оправдаться.
— Твой дед, — не позволяла сбить себя с толку бабушка, — никогда не был шельмецом, он был настоящий еврейский ангел. За целую жизнь у меня не было с ним столько мороки, сколько с тобой за один день. А Эстуся… ой, я и правда не знаю, от кого у тебя все это. Эстуся, пока стояла здесь, за прилавком, и пока в лавке не появился этот прощелыга… — Бабушка умолкала, потому что и без того было ясно, откуда у него взялась вся эта шельмовитость, уж никак не унаследованная от кого-либо из семьи Асманов.
А потом они плакали вместе, крепко обнявшись, но это уже были добрые, общие, утешительные слезы, после которых тут же — как ни в чем не бывало — оба снова брались за свои дела. И все-таки даже ради бабушки он не мог отказаться от своей мечты стать уланом, браво шагающим под звон шпор. Особенно щегольски смотрелись они на танцах, и он часами мог стоять у забора, ограждающего летнюю танцплощадку «Варшавянки», глядя, как офицеры, красиво изогнувшись, прижимали к груди млеющих курортниц. Он и сам пробовал потом так танцевать в комнате за лавкой или перед Насткой в кухне — втягивал живот, выгибал спину и изящным пружинистым шагом напряженных ног скользил по полу. Настка пищала от восторга, а бабушка — застав это представление — сгибала палец и стучала себя по лбу.
— Да, конечно, — улыбнулся он миссис Брук, на мгновенье умолкшей в явном ожидании его одобрения.
…Никогда больше он не относился к армии с таким — иррациональным, в сущности, — восхищением. И, быть может, именно то, что он увидел ее потом в трагической ситуации — разбитую и бегущую, покрытую пылью всех польских дорог и позором всех польских б е д, быть может, именно это и стало главной причиной того, что он перешел вслед за ней мост над бурной рекой, хотя тогда не мог еще питать выдуманной им позже иллюзии, что увидит ее когда-нибудь в прежнем блеске и красе.
Тех, кто в зеленых мундирах заполнял лагерь в Кустине, он долго не признавал армией. Не признавал он армией и британские части, пока не понял наконец, что война не зрелище, а мундир не наряд, каким он представлялся в мирное время.