Изменить стиль страницы

В ответ господам украинофилам я не скажу ничего – с сектантами мудрено спорить, – но пусть же они изучат вопрос и пусть поймут, что теория их гибельна, и что они ведут не только южный народ, но и все славянство, к тому разрыву и к той розни, которая им вовсе не желательна. Я вполне убежден, что украинофилы люди честные, и что намерение их честное, но эти люди увлекаются и приходят из увлечения к абсурдам.

Обстоятельства, рассказанные в этой книге, а именно моя высылка из Галичины, не дали мне возможности изучить край так, как бы мне хотелось. То, чего я не узнал о поляках и о евреях в Галичине, я постарался узнать в Молдавии. Нужно было или отказаться от изучения вопроса или изучить его там, куда судьба загнала. Насколько я прав, насколько я ошибаюсь, сам я, разумеется, не знаю, но, повторяю, пусть же те господа, которые со мной захотят спорить, изучат вопрос на месте.

Если на меня станут нападать за то, что в моей книге нет последовательности, что первые главы полны археологическими и библиографическими заметками, а в последних нет ни того ни другого, то происхождение ее, как отдельных писем, корреспонденций в газету, объясняет ее недостатки. Я не знаю, лучше ли бы я поступил, предав забвению эти письма, чем поступаю теперь, отпечатывая их отдельной книгой; но знаю только то, что если бы я не перепечатал моих писем, то у нашей русской публики не было бы ровно ничего, ровно ни одной книги о Галичине, об этом совершенно для русской публики неведомом русском крае. Я был в нем тем, что называется на дальнем западе Америки пионером; я дорогу проложил, пусть идет теперь по ней кто хочет и пусть пишет о Галичине книгу дельнее и серьезнее моей. Я первый обрадуюсь тому, если этот забытый и забитый край русской земли вынырнет из омута неизвестности и из тины нелепого и бестолкового сочувствия. Сочувствие краю может основываться только на знании его. У нас сочувствуют Галичине, как сочувствуют всем славянам, не зная, о чем идет дело, не понимая ее болей, не зная ее скорбей.

На меня нападают за мою, будто бы, страсть рисоваться своей личностью перед публикою, выставлять себя при каждом случае каким-то героем и как бы осью, вокруг которой вращается все рассказываемое мною. У каждого своя манера, каждый работает по источникам, которыми он располагал. Источники, которыми пользовался я, как я уже говорил – мои личные наблюдения, случаи, бывавшие со мною – как же им не занимать видного места в моих рассказах? Не всегда ли факты служат основанием всяких выводов, соображений, теорий – политических, государственных и других? Притом такие субъективные рассказы, как напр. рассказ о моем аресте в Карпатах, имеют еще особое значение и пользу. За него станут нападать на меня кабинетные рецензенты, станут трунить надо мною за мнимую влюбленность в мою собственную особу – пусть так, на здоровье. Но может быть не с таким чувством помянет меня какой нибудь русский путешественник или исследователь, если, забравшись в подобные края, очутится в положении, схожем с положением из которого мне пришлось выпутываться в Коломыях. Вспомнив мой подробный рассказ, доказывающий le diable n’est pas si noir, qu’on le fait, он ободрится, не потеряет присутствия духа – а в этом половина спасенья.

Необходима еще следующая оговорка: если вздумают спрашивать по одиночке галичан в Австрии о том, до чего довели их усилия поляков и духовенство римской церкви, они, само собой разумеется, будут говорить совершенно не то, что сказано мною – о чем и предупреждаю моих читателей.

Затем, пусть читатель примет мою книгу такой, какова она есть. Что я мог написать, я написал. Вся моя книга – ряд вопросов: о Польше, о южнорусском народе, о евреях, о церкви и о костеле – вопросов, которые решим не мы, люди XIX века, но над которыми не ломать голову мы не можем. Я забирался в захолустья и трущобы, в которые до меня никто из нашей пишущей братьи не забирался – а потому пишущая братия (я говорю собственно о дилетантах литературы и публицистики) судить меня не может. Из захолустьев я вынес ряд загадок. Разгадать их не могу, а на общий суд повергнуть дерзаю. Прошу только об одном: чтоб меньше обращали внимание на мою личность, а больше на вопросы, которые я подымаю.

Еще одно слово: письма, вошедшие в состав этой книги, помещались в газете “Голос” за последние два года. Перепечатывая их, я счел необходимым во многом исправить их и, где оказалось нужным, дополнить.

1868 г. Октября 8

С.-Петербург

Василий Кельсиев

В КРАКОВЕ

Нет ничего в мире гаже и презреннее ренегата. Самое слово ренегат таково, что бросить им в глаза кому-нибудь, переменившему свои убеждения или свою веру значить оскорбить его пуще чем на смерть. Между тем ренегатство имеет свой глубокий смысл. Савла, сделавшегося Павлом, никто ренегатом признать не мог. Никто не может обвинить в ренегатстве человека, который из монархиста сделался республиканцем, который из атеиста сделался монахом, или из монаха сделался тем, что у нас теперь в России называется нигилистом.

Но убеждения и верования меняются так нелегко, так нелегко, что только тот, кому приходилось их менять, знает всю тяжесть этого страшного процесса перемены верований. Со мной был этот страшный процесс. Отрицатель я был почти с тех пор, как себя помню, потому что меня душила еще ребенком моя обстановка, и отрицателем остаюсь я до сих пор. Из того, что я писал, из того, что я пишу, можно вывести заключение, как и выводили его, что я человек отсталый, что я консерватор, даже и то, что я увлекаюсь, но прежде всего я искренен. Всякая неправда меня возмущает, а еще более того возмущает меня каждое недоразумение. Лет десять тому назад, я сделался эмигрантом; видел; пережил тем бытом, которым мало кто живет, и который редко кому известен. Я попал в Турцию и сделался там адвокатом, опять-таки потому, что имел нравственную потребность пожить жизнью, которой никто не жил. Тяжелая судьба моя гоняла меня направо и налево, взад и вперед, и догнала меня до Вены, где, превратившись в Иванова-Желудкова, я жил себе в ожидании, что не утром, так вечером арестуют меня, но жил мирно и скромно, изучая славянское дело.

В Вене мне поставили вопрос, над которым я задумался. Я был искренний украинофил, и искренно верил в то, что для поляков есть возможность существовать отдельно. Со мной спорили, спорили специалисты по этому вопросу, спорили южнорусы. Я им не верил и верить им мне было отвратительно, и отвратительно было мне переменить мои убеждения, те самые убеждения, которые как гвозди забились мне в душу. Ложное убеждение мне кажется так же действует как штык воткнутый в грудь. Покуда штык остается в груди, до тех пор раненый жив, стоить его выдернуть, чтоб убить этого раненого. Покуда вера остается в душе, до тех пор живется легко и привольно. Вера теснит иногда, вера душит, но с ней все-таки спокойно, с ней сжилось, как с этим штыком в легких; отнять эту веру, вырвать ее из сердца – сердце кровью обольется.

Мне пришлось сделать над собой такую операцию в Вене. Нисколько лет сряду верил я в украинофильство и в поденщину, и вдруг в Вене славяне стали у меня выдергивать из груди этот всаженный штык. Ампутация рака, дикого мяса тяжела чрезвычайно и решиться на нее весьма нелегко. Сдаться сразу на убеждения моих новых знакомых в Вене я не сумел, я с ними спорил, и они возражали мне одно только: “Вы знаете вопрос польский и украинский по теории, по слухам – ступайте, изучите его на практике”. Единственное, что предстояло мне для изучения южнорусского народа, его отношений с поляками и его униатства – была Галичина. Я в Галичину и отправился, несмотря на то, что меня отговаривали от этой поездки все мои лучшие приятели в Вене, которые не зная, кто я такой, боялись за меня, что меня там арестуют или выгонят, что, как в настоящей моей книге сказано действительно и совершилось. Приятели мои боялись за меня, боялись за те оскорбления, которые мне может нанести австрийское правительство, боялись за неприятности, которым мне предстояло подвергнуться, но я их не послушал – мне хотелось узнать истину и своими глазами проверить правда ли, что поляки так неправы? правда ли, что евреи так гнетут народ? Во имя истины и во имя правды я двинулся и очутился в Кракове.