Не зная о том, что Густав его осуждает, Карл еще раз вывел корабельный флот на неделю с 14 до 21 октября в море, хотя он пока еще был весьма недостаточно укомплектован командами. Совершить эту могущую оказаться рискованной экспедицию побудил слух о русском десанте у Порккала, полученный через временное правительство в Стокгольме. С получением известия о том, что русский корабельный флот уже встал на зиму в Ревеле и Кронштадте, шведский флот возвратился в Карльскруну. Вскоре после этого русские оставили Порккала, и проход вдоль южного побережья Финляндии вновь был свободен. После победы при Свенсксунде русский шхерный флот не воспользовался своим превосходством, и шведский шхерный флот лихорадочно ремонтировался и дополнялся новыми судами. 22 сентября он опять был в море и готов к сражению, до тех пор пока не встал на зимнюю стоянку.

Несмотря на все огорчения, положение дел в войне к исходу 1789 года в целом оставалось неизменным. 2 декабря Густав III вернулся в Стокгольм.

Общение с ним неожиданно оказалось для его окружения тягостным. Отчасти причина была в том, что он стал иначе смотреть на себя самого и свои задачи. Он побывал с армией в огне, достиг некоторых успехов и, вероятно, не осознавал собственных ошибок, допущенных при командовании: теперь он был королем-воином. «Я считаю себя жертвой, приносимой ради всеобщего блага, посвященной мести за погибших воинов Карла XII и славе нации», — писал он Армфельту 19 августа, в день, подходящий для размышлений о прошлом. Он не усматривал никаких затруднений, которые не могли бы быть преодолены в этой роли, и был совершенно убежден в том, что в конечном счете справится со всеми препятствиями и что он — та мстящая длань, которой Господь «покарает за преступления нынешнюю Семирамиду». Согласно новому английскому министру сэру Роберту Листону, Густав в начале сражения при Свенсксунде будто бы сказал кому-то, неизвестно, кому именно, попытавшемуся убедить его не подвергать себя опасности, что, возможно, было бы так же хорошо завершить теперь свою стезю, как пасть от пистолетной пули под стенами Фредриксхамна (Фредриксхалла? — Перев.). Густав явно изображал сейчас Карла XII.

Согласно дневнику Анкарсвэрда, Армфельт прочел ему вслух письмо от 19 августа, полученное 24-го. Анкарсвэрд понял притязания Густава на славу Карла XII и нашел их забавными. Армфельт отреагировал, вероятно, так же. Вопрос в том, действительно ли они осознавали трагическое содержание новой роли. В ней заключалось понимание себя как жертвы, «victime», которая, конечно, отомстит России, но будет убита каким-то своим соотечественником. В этом Густав III нечаянно оказался пророком. Он был достаточно восприимчив, чтобы понимать возможные последствия риксдага 1789 года. Кроме того, Ларе фон Энгестрём как раз передал из Варшавы слух о готовившихся в Петербурге покушениях на убийство Густава.

Густава мучила холодность Софии Альбертины. «Что говорят о моей сестре, которая ни слова не написала мне после моего отъезда, — писал он 10 июля Армфельту, — ни о том, что я уехал, не повидав ее, ни об опасностях, которым подвергался, ни о моих успехах!» Он испытывал детскую потребность во внимании со стороны младших брата и сестры за маленькую победу при Уттисмальме. «Дай мне, если это возможно, знать, говорил ли что мой брат герцог Эстеръётландский, узнав, что я вел в бой его полк», — писал Густав 15 июля Армфельту. И в том же письме: «Не могу не удивляться тому, что моя сестра не обнаруживает ни холодности, ни теплоты после дела при Уттисе; я получил письма от всех, и лишь моя семья единодушно молчит. Конечно же, сообщи мне, что говорят о нас в Бискупсудден» (поместье Софии Альбертины).

Раздумья о Карле XII в письме от 19 августа были звеном в долгих размышлениях о потерянной райской жизни, поводом к которым стало известие Армфельта о том, что он как член военного комитета отправил Толля в Карльскруну для создания там должной обстановки, правда, с предупреждением не вмешиваться в дела флота и повиноваться приказам герцога Карла. Густав одобрил патриотизм Армфельта, побудивший его поручить важное задание своему злейшему врагу, и пустился в обвинения по адресу Толля, которого считал теперь причиной всех своих несчастий: риксдага 1786 года, войны, изменения конституции и прежде всего потери спокойствия и той приятной жизни в объятиях муз и дружбы, которую уже никогда не вернуть. Толль стал за все это козлом отпущения, подобно тому как сначала Эренсвэрд, а потом герцог Карл — за его собственные несостоявшиеся победы; хорошо, что Толль зарылся в непорядки в Карльскруне, пусть его забудут в Стокгольме и при дворе.

Воспоминания о деяниях Толля и об утрате приятной жизни перемешивались с пугающими новостями из Парижа о разразившейся революции, которые заставляли Густава бодрствовать по ночам до четырех часов утра; то была катастрофа. «И это чарующий Париж, где собирались все нации Европы в поисках удовольствий и утешения от неприятностей! Именно туда Мы намеревались уехать, если бы Нас изгнали отсюда; воистину это означало бы кинуться от Сциллы к Харибде! Что за ужасные люди! Это европейские орангутанги. Как можно соединять в себе столько грации и обходительности с такой обдуманной жестокостью?» Но это заставило Густава оценить свой собственный народ: «Лучший народ на свете. Какой только верностью, каким сочувствием он не окружал меня, когда я был почти одинок, предан дворянством, оставлен теми, кто принял от меня больше всего знаков милости. Этот народ поддерживает меня, помогает мне, причем без неистовства, без бурных волнений, которые увеличили бы общественное зло вместо того чтобы сдержать его». И Густав развивает далее мысль о том, что шведский народ без применения насилия отомстил дворянству всего лишь несколькими выкриками, — возможно, король имеет в виду события, происшедшие в Рыцарском доме 27 апреля — и что народ показал пример патриотизма в противовес поведению дворянства, лишив последнее безупречной репутации в глазах Европы и потомства.

Несмотря ни на что, уверяет Густав, он сохранил доброе расположение духа и жизнерадостность. Это было до поражения 24 августа и до настроений, которым он дал выход в письме к Рууту от 17 сентября. 22 сентября Листон докладывал из Стокгольма: «Общая видимость жизнерадостности и доброго расположения духа, которые он притворно демонстрирует, даются ему, как считают, с трудом, и те, кто имеет личный доступ к его величеству, говорят, что он весьма подавлен и что его темперамент теперь настолько неприятен, что некоторые пользующиеся его покровительством офицеры поговаривают о невозможности оставаться долее на его службе. Действительно, кажется неправдоподобным, чтобы его разум остался равнодушен к ситуации, которая для него столь несчастлива и столь исполнена опасности».

Густава заботило многое: ему трудно было доставать хороший шоколад, который он любил, а от плохого у него был понос. Его не оставляли в покое революционные дела во Франции, хотя он больше и не писал о них в своих письмах. Чтобы подбодрить себя, он время от времени обсуждал с Армфельтом театральные дела и в августе велел послать за Леопольдом, желая развлечься. Леопольд нашел расположение духа короля превосходным; вероятно, общество Леопольда принесло облегчение.

По возвращении в Стокгольм Густав, в сочельник выйдя на улицу, делал там рождественские покупки и столкнулся с давно позабытым шевалье де Госсаном, который снова теперь возглавлял французскую миссию, после того как маркиз де Пон после риксдага отбыл в мае домой. Французская дипломатия по естественным причинам не была активной, но Густав потащил Госсана от лавки к лавке, тем временем заверяя его в своих нежных дружеских чувствах к королю Франции и жаловался на затруднения с мирными переговорами с высокомерным русским двором. При расставании Густав воскликнул: «Я всегда отзывался о ваших соотечественниках не иначе как с похвалой — вы видите, что я окружаю себя ими». Тогда, замечает Госсан, мы находились у одного придворного лакея-француза, вероятно, в одном из лотков на улице Норрбру. «У меня всегда было французское сердце — это я говорю даже англичанам», — уверял Густав. Госсан от имени своей нации поблагодарил его, после чего они расстались.